Черные бабочки - Моди. Страница 20
Сегодня вечером финал. Финал не пропускают, особенно такой. Флажки повсюду, флаги на окнах, и я купил себе солнцезащитный козырек для машины, наклейку «Вперед, зеленые!», которая немного не сочетается с синим цветом R12. Мы даже закроем салон на час раньше, чтобы не рисковать пропустить начало. Все равно никто не ходит к парикмахеру в день матча, тем более когда на кону Кубок Европы.
И сегодня утром мы тоже закрыты. До 11:30. Это немного мешает организации записей, пришлось перенести одно окрашивание, но я настоял на том, чтобы сопроводить Соланж в клинику. Мне не хотелось, чтобы она ехала одна, даже если на этот раз это не так страшно. Небольшая операция, и все сделано. Без боли. Без этой чертовой вязальной иглы, которая до сих пор мне снится в кошмарах. От одного воспоминания о ней мне становится нехорошо.
А я ведь видал случаи и похуже.
Соланж удобно устроилась в пассажирском кресле, ноги на приборной панели, взгляд, утерянный в скользящих мимо деревьях. Она где-то далеко. Дорога всегда так влияет на нее, даже когда она сидит за рулем. Словно ее поглощает пейзаж. Я включаю радио, пытаюсь настроиться на волну, думаю, ей поднимет настроение, если я попаду на музыку, которая ей нравится, но это день финала, и песню «Зеленых»[33] крутят повсюду.
Кто сильнее всех? Конечно, зеленые, у нас хорошие болельщики и лучшая поддержка.
Глупо, но я позволяю себе втянуться и начинаю подпевать: мы победим, клянусь, до того момента, пока она не поворачивается ко мне.
— Альбер.
Я всегда забываю, что пою как ворона. Да и мы не на праздничную ярмарку едем.
— Прости.
Она уходит так же быстро, как пришла, по ту сторону окна, где две птицы взлетают над полем. Мне это немного ранит сердце, как будто она сердится на меня, но я хорошо знаю, что нет. Также знаю, что ее раздражает, когда я об этом спрашиваю. Нет, она не обижается на меня. Ей просто нужна тишина. Нужно, чтобы я перестал говорить, петь, делать прогнозы о счете на сегодняшний вечер. Чтобы перестал заполнять пустоту. Я это знаю. И надеюсь, что она ни о чем сейчас не жалеет, потому что я не жалею.
— Ты не хочешь еще раз подумать?
— Нет.
— Ты уверена?
— Да.
Переключатель застрял на третьей передаче, я выругался как только мог из-за этой чертовой коробки передач и в глубине души почувствовал облегчение. Я не знаю, что бы делал, возникни у нее сомнения. Честно говоря, знаю: держал бы свой рот на замке и стал бы отцом.
— Мы приедем точно ко времени.
Всегда нужно что-то говорить. Или зажечь сигарету, или включить радио. Все, лишь бы избежать этой тишины, напоминающей мне, что еще есть время повернуть назад. Ради нее. Не ради меня. Мне все равно, я не хочу маяться с ребенком. Но женщины — это совершенно другое, у них есть инстинкт, что-то, что движет ими. Мы видим их в салоне с орущими детьми, все они гордятся тем, что у малыша прорезались зубы, что он сказал «папа», научился недолго ходить как пьяный робот, прежде чем упасть на плитку. Я не знаю, внушают ли им, или это в крови, но, слушая их, кажется, что нет ничего прекраснее. И конечно же, Соланж их выслушивает каждый день. Что же она ждет, мадам Сольбер? Ей тридцать, мадам Сольбер. Пора бы уже, наверное, рожать! Часики-то тикают. Я делаю вид, что не слышу, но хорошо знаю, что они смотрят на меня уголком глаза, осуждая. Потому что семья — это святое. Потому что обязательно нужно оставить потомство. Потому что женщина действительно счастлива только тогда, когда катает коляску. Неужели все действительно было зря: хиппи, рюкзаки, «мир и любовь». Все, чего они хотят, это сделать так же, как и их родители. И родители их родителей. Если бы они знали, что мы отказались покупать красную машину, чтобы не попасться жандармам, они, возможно, меньше наседали бы со своими раздражающими намеками.
Осталось проехать последнюю деревню. Клиника находится в конце тупика, и, как ни странно, там пробка. Не время опаздывать, поэтому я сигналю. Дважды.
— Что они тут делают?
Кто-то кричит «убийцы!», и сначала меня это поражает, как электрический разряд. Я уже представляю нас запертыми между двумя машинами, с полицейскими, выходящими отовсюду, и я включаю заднюю передачу, но в зеркале ничего нет, ни кепок, ни сирен. Немного впереди мы видим группу возбужденных людей с плакатом, мужчин, женщин, молодежь, стариков, крутящихся перед машинами. Какой-то мини-митинг. Мое сердце продолжает биться по сто ударов в минуту, и я понимаю, что я дурак, что это связано не с нами. Они кричат, они скандируют против абортов, стоп убийствам. Одна из машин разворачивается на парковке. Под гул насмешек. И я начинаю снова сигналить, потому что мы сейчас опоздаем из-за небольшой группы идиотов с плакатом «Детоубийство», написанным красными буквами.
— Уберитесь, черт побери!
Теперь они смотрят на меня. Теперь это мне они кричат «убийца». Тогда я позволяю себе опустить стекло, посмотреть им прямо в глаза и тоже кричу так громко, как только могу.
— Вперед, зеленые!
* * *
Ты убьешь ребенка. Убийца. Ты убьешь ребенка.
Она вышла из машины, не глядя на них, не видя их, не слыша их, почти закрыв глаза. И теперь она идет, преследуемая толпой, лающей ей в лицо. Ты убьешь ребенка. Своего ребенка. Хладнокровно. По записи, в 9:15, как к парикмахеру. Потому что теперь это законно. Потому что тебе дали право убивать.
Безответственная. Развратница. Убийца.
Ей перекрывают дорогу. Перед ее глазами машут плакатом. И этой ужасной куклой, раскрашенной красной краской, с ножом, воткнутым в череп. Теперь легко, да? Ты можешь трахать кого хочешь, когда хочешь. Когда ты выйдешь отсюда, твой ребенок будет мертв. И ты можешь начать сначала.
С опущенными глазами, тошнотой, она мягко отталкивает их, чтобы пройти мимо. Просто пройти. Это все, чего она хочет. Достичь здания, прямо там, за ними, закрыть за собой дверь, позволить им орать на улице. Но они окружают ее, как рой насекомых. Они кишат, жужжат, проникают в ее голову. Твой ребенок, ты пришла, чтобы убить своего ребенка. Кто-то цепляет ее сумку, она хватается за нее и ищет его, потому что он ее утешение, он ее защита. Но он исчез. В худший момент, чтобы припарковать свою чертову машину, чтобы ее не поцарапали, чтобы ее не повредили.
И тогда она поднимает глаза.
Они стоят у подножья лестницы, стена упреков, стена гнева, в своих старомодных нарядах, в клетчатых пиджаках, юбках ниже колена, с плакатами, вырезанными из картонной коробки. С их челками набок. Перманентной краской. Мокасинами, оправами для очков. С их крестами на цепочках, святыми изображениями на водолазках, покрытых катышками. Минуту назад их были сотни, их были тысячи. И вдруг их десять, может быть, двенадцать, под этим поблекшим плакатом с выцветающей красной маркерной ручкой. Это был парковочный крестовый поход, святая война в десяти минутах от дома, дешевый билет в рай.
Она могла бы обойти. Уступить, извиниться. Попросить прощения, объяснить, сказать, что она не может, что это невозможно, что по такой жизни, как у нее, можно идти только вдвоем. Она могла бы заплакать. Умолять о прощении, Господи, я недостойна, обещаю, что это последний раз. Она могла бы кричать, что ее тело принадлежит ей, что мир меняется, что мы свободны в своем выборе, что другие боролись за то, что она собирается сделать сегодня.
Но она им ничего не должна.
Они продолжают стоять перед ней, и она толкает их, грубо, как никогда никого не толкала. Баннер колеблется, кто-то возражает, старуха в бежевом костюме что-то говорит про молодежь, другие возмущаются. Чье-то ожерелье рвется, бусины катятся по лестнице, ей кричат, что она сумасшедшая. Ей все равно, она пройдет здесь, напролом, никого не обходя. Она хотела бы высказать им в лицо, что они ничего не знают, что они ничего не понимают, что они ничего не поймут, пока не увидят, как из их живота выпадают бесформенные куски, которые выбрасывают в ведро. Но из нее вырывается только крик. Крик ярости, бессилия, боли, цунами на фоне тишины. Она больше не может выдержать молчание. Больше не может идти по жизни, не издавая звука, шепота, как модель на подиуме, фотография в журнале. Кровь приливает к голове, горло горит, глаза полны слез, она вскрикивает еще раз, и они отступают, словно она со своим худощавым телосложением имеет силу смести их всех.