Черные бабочки - Моди. Страница 30
Он бросается к тумбочке, белая кружевная салфетка, зеленый абажур, я думаю, что он ищет оружие, но нет, это телефон, который он быстро хватает, и тогда я бью по мебели ногой. Ящик опустошается, ручки катятся по полу. Он бьет наугад, ногти царапают мне шею, но он легковес, и его тапки застревают в ковре. Я пинаю его, вырываю трубку из рук. Он кричит, зовет и вдруг бледнеет при виде ножниц. Как и все. Это момент, когда они понимают, что на этом все, это конец для них. Момент, когда они перестают бороться, кричат, закрывая глаза, будто это заставит нас исчезнуть. Я не знаю, кто сюда принес эти чертовы ножницы, зачем мы до сих пор носим их с собой повсюду, если со всем покончили, с охотой на выходных, с Бонни и Клайд.
Я даже не знаю, кто из них Клайд.
Первый удар попадает слишком низко, он издает пронзительный крик, я пытаюсь удержать его на полу. Лезвия погружаются, дважды, трижды, в подбородок, в горло, надо бы ему перестать так дергаться.
— Ганс?
Она моложе его, волосы темнее, и она не верит своим глазам, два незнакомца в их гостиной и ее муж истекает кровью на ковре. Она издает пронзительный крик, как в фильмах, такой, от которого дрожат перепонки, и убегает по коридору. Мое сердце начинает биться быстрее, я поднимаюсь. И бегу. Как проклятый. Потому что там должен быть еще один телефон, потому что она может открыть окно, закричать «убийца» или достать ружье для охоты и застрелить нас обоих. Она ничего плохого не сделала, я хорошо знаю, что она ни в чем не виновата. Я ничего не могу поделать. Никто уже не может. Я что-то хватаю на ходу, бронзовую скульптуру, своего рода вытянутого кота. Я догоняю ее, когда она собирается открыть дверь. И бью, стиснув зубы, не размышляя, почти закрывая глаза. Сильный удар по голове. Еще один. Третий. Кровь бьет струей, я кричу громче нее, даже, кажется, плачу, но это не мешает мне бить, еще раз и еще. И еще.
Я стою на коленях, на моих руках кровь.
И вдруг в тишине, между двумя сердцебиениями, слышится тоненький голосок.
Mutti[47].
Я думаю — «нет!», я говорю — «нет!», я молю — нет!», но она продолжает звать, там, прямо там, за дверью, которую мать собиралась открыть. Все смешивается в моей голове, я не знаю, что делать, вернуться назад, это то, что нужно — вернуться назад. К тому проклятому пляжу, где все началось. Стереть все, начать сначала. За этой дверью есть ребенок, опять ребенок, как тот другой, с разными глазами, которого мы оторвали от его жизни, чтобы сделать сиротой. И она зовет. Мама. Она здесь, мама, у моих ног, и я больше не знаю, что делать. Что сказать. Что думать, черт.
Я тяну ее за ноги, тащу по коридору. Остается след, длинный красный след, его не спрятать, не стереть, так он еще и всюду на стенах. Я вытираю руки, как могу, о ее брюки, о свои брюки и смотрю на себя в небольшое медное зеркало, висящие на стене. Я выгляжу как тот, кто я есть. Бледный, как мертвец, волосы взъерошены, кровь на щеках. И этот взгляд, я даже не узнаю себя.
Я достаю расческу, причесываюсь. Я вытираю лицо рукавом. Мне даже хочется принять душ, но маленький голос все еще зовет и разрывает мне сердце. Тогда я протягиваю руку, ручка скрипит, дверь открывается, и я вижу ее, маленькое существо в пижаме с медвежонком, с темными кудрями, большими черными глазами, она смотрит на меня, не понимая. Она стоит совершенно прямо, обнимает плюшевую игрушку. Я машу ей рукой, это на любом языке понятно, и потом, я не знаю, что мне говорить ребенку. На стене висят рисунки, много рисунков, раскрашенных в разные цвета, с ее именем, но мне не хочется знать ее имя, я хочу просто, чтобы она исчезла, чтобы ее никогда не существовало. Слезы текут по моим щекам, и она начинает плакать, поэтому я становлюсь на колени, говорю ей нет, не плачь, и пытаюсь улыбнуться.
Я оставил за собой следы, следы от красной подошвы.
Последний мах рукой, и я, не смея смотреть в глаза, оставляю ее стоять на розовой постели и прижимать к себе кролика. Медленно, очень медленно я закрываю за собой дверь, молюсь, чтобы она ее не открыла, чтобы она никогда ее не открыла. Кто-то придет за ней. Кто-то. Семья, спасатели. Соседи. Мне трудно дышать, на кончиках моих пальцев танцуют иглы, но я овладеваю собой, конечно, я овладеваю, потому что, черт возьми, не мне ведь падать в обморок.
Соланж стоит неподвижно в конце коридора, держит ножницы в руках, кровь капает на ковер. Она кажется отрешенной, более отрешенной, чем когда-либо, и я иду к ней, потому что ей тоже не следует открывать эту дверь.
— Пойдем. Все кончено.
Я медленно беру ножницы у нее из рук и говорю ей тихим голосом, даже не зная, что, лишь бы мой голос звучал, вглубь, в ее мир, чтобы он тек в нее, как кровь в ее венах. Именно это возвращает ее, именно это оживляет. Я ее скала. Я ее якорь.
— Пойдем.
Она все еще смотрит на дверь, возможно, инстинктивно, словно она чувствует ее, сквозь стены, сестру, которую она никогда не узнает.
— Пойдем.
Я чувствую, как ее взгляд оживает, она снова дышит. Ее веки снова затрепетали, слишком быстро, в ее глазах, полных любви, ярости, грусти, этого чертового отчаяния, которое я так и не смог унять. Теперь все происходит очень быстро, потому что это не первый раз. Промыться в раковине на кухне. Снять покрытую кровью одежду, свернуть ее и выбросить в первый попавшийся мусорный бак. Найти что-то в шкафах, старые полосатые брюки. Ничего не оставлять, ничего не брать. Даже прядку волос, потому что, черт побери, это ее отец.
Не открывать эту дверь.
Она идет через гостиную, наклонив голову, не глядя на него, на то, что от него осталось, дверь захлопывается, и мы на улице, под дождем, перед БMВ серии 3, на которой мне никогда не удастся поездить. Никого. Здесь никого нет. Ни полицейских, ни прохожих, ни взглядов, исполненных тревоги. Только машины, огни, немецкое утро, как и любое другое.
Перед вокзалом группа идиотов, переодетых в воронов, кричат на нас и поднимают бутылки пива. Мокрая пара туристов, ищущих путь к платформе 4, заставляет их смеяться. Я достаю ножницы из кармана и, не теряя ни секунды, потому что боюсь пожалеть, бросаю их в мусорный бак. В неизвестный мусорный бак, полный банок, окурков, порванных билетов на поезд. Мне едва ли удастся признаться себе, но мне странно оставлять их здесь, далеко от нашего дома. Эти ножницы столько всего сделали, столько видели, из них, возможно, если сильно нажать, начнет течь кровь. Они никогда не ломались. Никогда не ржавели. Они остались такими же, как в первый день, когда прибыли с другого конца света по почте, когда мы их достали из упаковки и пообещали себе, что откроем салон. Мы открыли свой салон. И использовали эти ножницы. Сегодня я думаю, что нам, возможно, лучше было бы оставить их у мадам Кремье.
Соланж тоже смотрит на мусорный бак, как будто мы хороним кого-то.
И я улыбаюсь ей, потому что начинается новая жизнь.
25
Она ушла. Я не знаю, когда именно, возможно, сегодня утром. Я чувствую себя глупо, стоя с пакетами, полными продуктов, всем, что я купил на неделю, потому что в холодильнике почти ничего не осталось, а парикмахерская открывается завтра.
Она оставила письмо. Или, точнее, небольшую записку, сложенную вчетверо, положенную на кухонный стол, с надписью «Альбер». Бирюзовым цветом. Я бы предпочел другой цвет. Или чтобы она написала «Бебер», ведь именно так она меня называет, и, в глубине души, мне это нравится. Там всего три строки, и я читал их столько раз, что они сами повторяются в моей голове. Она просит меня не ждать ее. Она хочет, чтобы я был счастлив. И она завершает четырьмя словами, которые никогда мне не говорила, но говорит сейчас.
«Я тоже тебя люблю».
Я уронил сумки, сел, мне захотелось заплакать. Я сварил кофе, но не выпил, появилась надежда, и я побежал в парикмахерскую, думая, что она может пойти туда, чтобы забрать свои вещи, не знаю, — свой халат. Но салон был закрыт. Ее не было. Тогда я вернулся домой, выпил свой холодный кофе и попытался успокоиться.