Серебряный город мечты (СИ) - Рауэр Регина. Страница 34

Больно.

Будто сердце в холодные каменные тиски сдавили, сжали, а отпустить забыли. И дышать от этих тисков тяжело, не выходит, чтобы полной грудью, до конца.

— Что, если я уйду, а Дим… — я всё ж произношу.

Говорю, слушая собственный голос, тоже ненастоящий и деревянный, будто бы со стороны. Замолкаю, потому что губы не слушаются, каменеют вслед за сердцем, не давая выговорить самое пугающее.

— Димыч поправится, — тетя Инга уверяет.

Прижимает, оказываясь незаметно рядом, к себе. И покачивается из стороны в сторону она со мной, как с маленьким ребёнком. Гладит по волосам, и слёзы, стягивая кожу, катятся куда-то к шее, щекочут.

А я цепляюсь за пояс и заклёпки её белого халата на спине.

— Он поправится. И у вас всё будет хорошо.

— Не будет. Это я виновата, я не хотела… я её ненавидела, понимаете?

— Понимаю, — тётя Инга соглашается, вздыхает и подбородок, не давая вырваться, мне на макушку кладёт. — Я всё понимаю.

Нет.

Не понимает.

Она ничего не знает.

И головой отчаянно и отрицательно замотать надо, но я лишь закусываю по одной из многих дурных привычек костяшку указательного пальца, молчу, вслушиваясь в её мягкий певучий голос, которому всегда хотелось и получалось верить.

Но сейчас…

— Мне не жалко, — я отчеканиваю зло, ненавижу себя, потому что и это рассказывать не стоит, а я вот рассказываю, перечеркиваю всё, объясняя какое я чудовище. — Мне не жалко, что её не стало. У меня… не выходит. Нету. Ни жалости, ни сочувствия. Я, возможно, даже рада. Она погибла, а я рада. И ребёнок погиб. А я…

Я ничего не чувствую.

Это ведь и его ребенок был бы. Это был ребёнок, который ни в чём не виноват. А я его всё равно ненавидела, как и её.

Я ненавидела, и их… не стало.

Всё же сглазила.

«Если что» случилось, пусть именно такого «если что» я и не хотела, не желала, чтобы всё закончилось так.

Или желала?

— А ты совсем запуталась, — тётя Инга заправляет мне прядь волос за ухо, утирает, как когда-то в детстве мама, тыльной стороной ладони слёзы. — Ты ещё маленькая и глупенькая. И ты ни в чём не виновата.

— Я большая и ужасная, — я возражаю.

Вздыхаю прерывисто.

А тётя Инга грустно улыбается, не соглашается:

— Ты маленькая и глупенькая. И Димыч такой же. Даром, что выше меня на голову вымахал и диплом получил.

Наломал дров, что оказались жизнями и людьми.

И я тоже.

И виноваты мы оба, а она…

Она в коридоре, в белом-белом коридоре без дверей и вереницы оконных проёмов. Я выхожу в него из палаты, чтобы умыться и успокоиться.

Вот только идти можно до бесконечности.

Вперёд или назад.

Белоснежный коридор конца не имеет. Я знаю, но всё равно иду, а потом бегу и снова иду. Ищу дверь, потому что в палате остался Дим.

Не Димитрий, как упрямо я величала его последние годы и как не смогла твердить раз за разом под дверями реанимации. Слишком длинным и неправильным это имя оказалось для моих молитв.

Не Димыч.

Дим, к которому мне надо вернуться, оказаться рядом, ведь иначе он умрёт, я знаю. Но… тянется коридор, белый-белый, появляется она.

Улыбается.

Играют милые ямки на щёках. И глаза, шоколадные, широко распахнутые, смотрят приветливо.

И говорит она приветливо:

— Ты не успеешь, не найдешь, ты погибнешь и умрешь. Обернись, Квета.

Она шепчет.

А я оборачиваюсь, оказываюсь в прихожей дома, что разгромлена и пуста. Гуляет ветер, переворачивает страницы распахнутой книги. А дверь, входную и резную, открывают, поворачивают с тихим скрежетом ключ.

Раз оборот.

Два.

На три скрипнет старое дерево, а сквозняк пройдется по комнатам, взметнет к потолку легкий тюль, поиграет.

Человек зайдет на четыре.

Ударит — даже не больно — на пять.

И, проваливаясь в черноту, я услышу звучащий отовсюду мелодичный смех:

— Митя — мой…

… мой крик разносится по спальне.

Будит окончательно.

И на кровати я сажусь, путаюсь в одеяле, дергаюсь к изножью, чтобы вскочить и… прочь, подальше от спальни и тягучего кошмара.

Я сварю свой паршивый кофе.

Я досижу на кухне до рассвета, дождусь солнца, а после наведаюсь в редакцию и под причитания главного метранпажа, что в редакции бывает во сколько ты не приди, доделаю все дела, напишу все спихнутые мне статьи и отредактирую всё, до чего руки старательно не доходили.

Я не сойду с ума.

Я…

— Север!

Я почти отвоевываю у одеяла ногу, а Дим…

Он зовёт, перехватывает, удерживает.

Он… почему-то рядом.

Пахнет табаком, кофе, мылом. Тянет к себе, прижимает меня вместе с одеялом к груди и руками, пряча от кошмаров и всего мира заодно, обхватывает.

— Ты… — я выдыхаю, замираю, слушаю стук сердца, что слишком громок и быстр, и руки предательски дрожат, срывается голос, — … что тут делаешь?

— Ты кричала, — он вздыхает шумно, где-то над ухом, которое горячим дыханием опаляется, поясняет недовольно. — Айт меня притащил. Он на редкость упрямая псина.

— Собакен.

— Весь в тебя, — Дим хмыкает.

Не задаёт вопросов.

Даёт… успокоиться, дождаться, когда сердце, почти разрывая грудную клетку, перестанет грохотать столь оглушительно, выровняется дыхание. И осознание, что мои кошмары не просочились в явь, придёт.

Закрепится, облачаясь в мысль о том, что страшный сон закончился.

Остался по ту сторону.

А Дим жив.

Он здесь, за спиной.

Щекочет дыханием мою шею, обнимает крепко и на Айта, что навострился запрыгнуть к нам, шикает. Повторяет строго, поскольку умная псина, положив морду на самый край, делает наичестнейшие глаза, в коих посягательство на кровать заподозрить немыслимо и просто кощунственно.

— Ты стала совсем костлявой, Север, — Дим сообщает задумчиво.

Как-то рассеянно.

И, наверное, можно обижаться или брыкаться, мотать строптиво головой, на которую он свой острый подбородок уместил. Можно поставить в известность, что не его это дело: какой я стала. Можно вскочить, лишить себя тепла, его запаха и чувства защищенности, которое всегда приходит ко мне с ним.

И не можно спрашивать, однако я именно спрашиваю:

— Она была не такой?

— Алёнка… — он усмехается мне в волосы, понимает и отвечает. — Она другой… была.

— Расскажи.

— Зачем?

— Легче… тебе.

А мне понятней, быть может.

Почему именно она?

Почему из всех твоих девушек она оказалась лучше всех, стала не временной, очередной, а любимой навсегда?

Почему так… быстро?

Что в ней было особенного?!

— Она любила каштановый мёд, — Дим всё ж заговаривает, начинает тогда, когда я перестаю ждать ответа и последние секунды, прежде чем выбраться из его рук, отсчитываю. — Я как-то исколесил весь город в поисках этого мёда. Нигде не было. Нашёл на выезде, у старого узбека, который носит тюбетейку и продаёт самые вкусные фрукты. Он мне продал мёд и подарил арбуз. Арбуз в феврале. Сладкий, сочный, будто летний. Алёнка сказала, что это чудо.

И сама она была явно чудом.

И спросила я зря.

Нельзя такое спрашивать, запрещёно подругами, советами в мудрых журналах и здравым смыслом. Ещё, возможно, порядочностью. Только я всё равно спросила, узнала про февральские арбузы, привезённые не пойми откуда, и каштановый мёд.

Сравнила.

Я мёд терпеть не могу.

— Она улыбалась ярко…

И смущённо.

Почему-то я помню исключительно смущённую улыбку, которая лицо Снегурочки в предновогоднюю ночь озаряла всё время, раздражала необъяснимо меня уже тогда. Её представил мне Ники, потребовал любить и жаловать, расписал как повезло ему и какое чудо она.