Победы и беды России - Кожинов Вадим Валерьянович. Страница 35
Горделивый «прогноз» Чаадаева с несомненностью осуществился уже хотя бы в том, что вскоре начали свой творческий путь Достоевский и Толстой, действительно представшие как «настоящий совестный суд перед великими трибуналами человеческого духа», — что давно признано всем миром.
И приведенные высказывания мыслителя (а их можно бы значительно умножить) начисто опровергают не раз повторенное герценовское утверждение, согласно которому у России, с точки зрения Чаадаева, «нет будущего».
Здесь следует вернуться к речи Александра Блока, с упоминания о которой я начал свою статью. Поэт говорил, что «лепет» Белинского «над смертным одром» Пушкина «казался нам совершенно противоположным, совершенно враждебным вежливому голосу графа Бенкендорфа… Было бы слишком больно всем нам, если бы оказалось, что это — не так». И добавил: «…приговор по этому делу — в руках будущего историка России».
Ныне есть все основания утверждать, что такое внешне парадоксальное «сближение» Белинского и шефа жандармов Бенкендорфа или, скажем, Герцена и министра просвещения в 1833–1849 годах графа Уварова вполне уместно. И в том, и в другом случае речь идет об отношении политики к культуре. Уваров в докладной записке Николаю I от 20 октября 1836 года определил чаадаевское «письмо» как «прямое обвинение прошлого, настоящего и будущего своей родины», а Герцен позднее назвал «письмо» (почти в тех же словах!) «обвинительным актом против России», в котором Чаадаев «проклинает свою родину в ее прошлом, настоящем и будущем». Разумеется, Уваров гневно осуждал, а Герцен, напротив, одобрял «письмо»; но это различие объясняется, в сущности, тем, что первый политик находился у власти, а второй только стремился к ней (если бы Герцен оказался у власти, он, конечно же, не стал бы одобрять проклятия и настоящего, и будущего той страны, которой он правит…).
Главное же в том, что и Герцен, и Уваров в равной мере свели чаадаевскую мысль к прямолинейному «обвинению» России…
Как уже сказано, в литературе о Чаадаеве предпринимались попытки толковать противоречащие западничеству высказывания мыслителя в качестве уступок господствовавшему режиму, уступок, на которые Чаадаев, мол, пошел после «скандала» вокруг его сочиненного в 1829 году и опубликованного в 1836-м первого «письма».
Между тем — хотя для многих людей это будет полнейшей неожиданностью — дело обстояло прямо противоположным образом: Чаадаев был настроен наиболее антизападнически как раз во время публикации своего столь ложно понятого письма! Ведь именно в конце 1835 года, всего за несколько месяцев до того момента, когда он передал свое якобы западническое письмо в журнал «Телескоп», Чаадаев восхищался резкой антизападной речью Николая I, прозвучавшей в Варшаве. Эти его слова только что цитировались — о «роковой странице, написанной рукой Петра Великого», — странице, которая теперь «разорвана», и «мы, слава Богу, больше не принадлежим к Европе». Как видим, Чаадаев в это время очень критически относится к западничеству самого Петра Великого! Но это был, надо прямо сказать, своего рода экстремизм, и позднее Чаадаев сумел отнестись к проблеме соотношения России и Запада вполне объективно. В его первом письме все беды России предстают, в сущности, как «следствие образования совершенно привозного, подражательного. У нас нет развития собственного, самобытного… Старые идеи уничтожаются новыми, потому что последние не истекают из первых, а западают (невольно напрашивается каламбур: западают — то есть сваливаются с Запада. — В. К.) к нам Бог знает откуда; наши умы не браздятся неизгладимыми следами последовательного движения идей, которое составляет их силу, потому что мы заимствуем идеи уже развитые. Мы растем, но не зреем; идем вперед, но по какому-то косвенному направлению, не ведущему к цели» (т. 1, с. 652–653).
Вполне понятно, что никаким западничеством здесь и не пахнет! И в мае 1836 года Чаадаев пишет о Пушкине, замыслившем создать историю Петра I: «Он очень занят своим Петром Великим. Его книга придется как раз кстати, когда будет разрушено все дело Петра Великого: она явится надгробным словом ему… странная у нас страсть приравнивать себя к остальному свету. Что у нас общего с Европой? Паровая машина, и только».
Но через семь лет, в 1843 году, Чаадаев в сущности кается: «Было время, когда я думал, что тот великий катаклизм, который мы именуем Петром Великим, отодвинул нас назад, вместо того, чтобы подвигнуть вперед; что поэтому нам нужно возвратиться вспять (то есть в допетровскую Русь. — В. К.) и сызнова начать свой путь, дабы дойти до каких бы то ни было крупных результатов в интеллектуальной области. Ознакомившись с делом ближе, я изменил свою точку зрения. Теперь я уже не думаю, что Петр Великий произвел над страной насилие, [62] что он в один прекрасный день похитил у нее национальное начало, заменив его началом западноевропейским…»
И вот что исключительно важно в связи с этим осознать: Чаадаев не был согласен со славянофилами вовсе не из-за их чрезмерного превознесения России, но, напротив, из-за того, что они, на его взгляд, были склонны принижать мировую роль России, настаивая прежде всего или даже только на ее национально-религиозном своеобразии, которое надо уберегать, даже спасать от внешних воздействий, замкнувшись в «семейном» (славянском) кругу.
Все вышеизложенное так или иначе говорит о том, что Чаадаев — подобно Пушкину — не впадал ни в западничество, ни в славянофильство; он, если угодно, возвышался над прискорбным расколом русской мысли, от которого, кстати сказать, начиная с 1840-х годов было очень нелегко удержаться.
В основе этого раскола лежало, в частности (или даже прежде всего), «оценочное» сравнение Запада и России, более или менее ясная постановка вопроса о том (если выразиться наиболее кратко и наиболее просто), что «лучше» — Запад или Россия. Конечно, далеко не всегда вопрос этот ставился прямолинейно и категорически, но все же он с несомненностью проступает, скажем, в спорах Белинского и Хомякова, Добролюбова и Аполлона Григорьева и даже позднего Владимира Соловьева и Николая Страхова и т. д.
Между тем в творчестве — в том числе и в публицистике — Пушкина нет такого оценочного сопоставления Запада и России; и там, и здесь поэт видит свою истину и свою ложь, свое добро и свое зло, свою красоту и свое безобразие, свою святость и свою греховность. Об этой основополагающей для творчества Пушкина «беспристрастности» верно и глубоко сказано в последние десятилетия в трудах В. С. Непомнящего.
Но то же самое с полным правом можно сказать и об историософии Чаадаева. Мыслитель, например, исключительно высоко ценил воплощенность христианских идей в социальном бытии и самом повседневном быте Запада и не находил такой воплощенности в России. И между прочим, именно эта сторона, этот аспект историософии Чаадаева особенно способствовал причислению его к западникам. Поскольку религиозные, христианские проблемы занимают преобладающее место в мысли Чаадаева, «западничество» стали усматривать в его приверженности (как мы увидим, мнимой) к Католицизму, а не к русскому Православию.
В действительности же Чаадаев утверждал «равноправие», равноценность Православия и Католицизма. Поэтому он, например, оспаривал Тютчева, который был склонен (хотя и не являлся последовательным представителем славянофильства) отрицать полноценность Католицизма. Чаадаев писал о Западе: «Если «церковь устроилась там как царство мира сего» (выделенные Чаадаевым слова — цитата из статьи Тютчева «Папство и римский вопрос». — В. К.), это было потому, что она не могла поступить по-другому, это было потому, что ее великим призванием в этом полушарии христианского мира было спасение общества, которому угрожало варварство» (Чаадаев имел в виду воинственные германские племена, беспощадно сокрушившие античную цивилизацию). И согласно убеждению мыслителя, на Западе церковь ставила своей задачей создание «христианского общества» (как бы сказали теперь, «христианского социума»).
62
Стоит сообщить, что именно в это время Чаадаев изучает «Русскую историю» Н.Г. Устрялова — лучшего тогда исследователя эпохи Петра.