Победы и беды России - Кожинов Вадим Валерьянович. Страница 49
Но вернемся к героям «Мертвых душ». Вот хотя бы эта самая «глупейшая» Коробочка. Чичиков в сердцах назвал ее «дубинноголовой», и в целом ряде сочинений о «Мертвых душах» их авторы используют это «определение», даже не задумываясь о своем присоединении к взгляду Чичикова.
Об этом замечательно говорит в упомянутом выше сборнике статей «Гоголь: история и современность» В. В. Федоров. Он призывает читателя воспринять, увидеть, почему, за что именно Чичиков назвал Коробочку «дубинноголовой». А за то, дорогие читатели, что Коробочка абсолютно не способна понять, как можно продавать человеческие души, хотя — в соответствии с нормами времени — признает возможность продажи человеческих тел. Она так и спрашивает Чичикова о предметах купли: «Нешто хочешь ты их откапывать из земли?»
В. В. Федоров пишет об этом: «Для Коробочки непонятна та формальная простота сделки, которая совершенно понятна только для деформированного, искаженного в известном направлении взгляда на эту покупку… Чичиков же вовсе не касается проблемы „живые — мертвые“… На победоносном пути Чичикова к богатству, основанному на использовании отчужденной и ставшей самостоятельной формальной жизни (в частности, власти денег над всем человеческим миром. — В. К.) встает неожиданно примитивное сознание «дубинноголовой» Коробочки».
И ясно, что присоединение некоторых гоголеведов к чичиковской оценке Коробочки, в сущности, постыдно… Но главное даже и не в этом. Истинное понимание конфликта между Коробочкой и Чичиковым позволяет В. В. Федорову раскрыть то, что вообще-то, казалось бы, лежит на поверхности, но в течение полутора столетий не было «замечено» гоголеведами. Исследователь приводит типичнейшее для сочинений о «Мертвых душах» суждение гоголеведа Машинского о мошенническом замысле Чичикова: «Крепостническая действительность создала весьма благоприятные условия для подобного рода авантюр».
И В. В. Федоров в ответ на это предлагает нам всем прозреть и увидеть, что «Гоголь ведь рассказывает совсем о другом: он рассказывает, как не удалась, как сорвалась авантюра Чичикова… В контексте поэтического мира поэмы провал авантюры Чичикова закономерен и подготовлен внутренними причинами, одна из которых — „дубинноголовая“ Коробочка».
В самом конце жизни, всего за полгода до своей кончины Белинский опубликовал статью, в которой выразилось стремление в какой-то мере отказаться от казенного либерального представления о «Мертвых душах» как чисто «отрицательной» книге. Он писал, что своеобразие Гоголя состоит в способности «проникать в полноту и реальность явлений жизни… Ему дался… человек вообще, как он есть, не украшенный и не идеализированный… Утверждают, будто все лица, созданные Гоголем, отвратительны, как люди… Нет, и тысячу раз нет!» (вот так категорически!). Далее Белинский «оценивал» — правда, довольно-таки схематично — «личности» Манилова, Собакевича, Коробочки, доказывая, что «они не так дурны, как говорят о них».
Теперь, через полтораста лет, более углубленное, свободное и масштабное представление о том, что такое художественное творение, позволяет нам и даже требует от нас увидеть и понять мир гоголевской поэмы в принципиально ином свете и плане.
Рассуждения о персонажах «Мертвых душ», об их, условно говоря, добродетельности или порочности, конечно, имеют определенное значение. Но необходимо воспринять и осмыслить поэму как художественную целостность, как единое и исключительно многообразное движение гоголевского слова — разумеется, слова глубоко содержательного. Образы основных героев «Мертвых душ» — это все-таки только определенные компоненты великой поэмы. И если вглядеться, станет очевидно, что в нее вовлечено поразительное множество образов людей, животных, вещей — и во всем, по определению самого Гоголя, «разгул широкой жизни». Любое звено, любая деталь поэмы, в сущности, равноценны по значению.
Меня как-то изумило замечание известного нынешнего критика, что-де открывающий поэму разговор двух мужиков «бессмыслен». Чичиков въехал на своей бричке в губернский город (это первый абзац поэмы), и «два русские мужика, стоявшие у дверей кабака против гостиницы, сделали кое-какие замечания, относившиеся, впрочем, более к экипажу, чем к сидевшему в нем: „Вишь, ты, — сказал один другому, — вон какое колесо! Что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву, или не доедет?“ — „Доедет“, — отвечал другой. „А в Казань-то, я думаю: не доедет?“ — „В Казань не доедет“, — отвечал другой. Этим разговор и кончился».
«Замечания», как сказано, относились более к экипажу, чем к седоку, но ведь это значит все же и к седоку!.. И следовательно, напророчили два русских мужика, что не достигнет Чичиков конечной своей цели… Разумеется, читатели не осознают ясно это прорицание, но их воображение так или иначе вбирает его в себя.
Поскольку я весьма критически написал вначале о роли Белинского в судьбе «Мертвых душ», считаю уместным лишний раз процитировать одно из его плодотворных суждений. Он писал в своей лучшей — первой статье о «Мертвых душах»:
«Поэмою Гоголя могут вполне насладиться только те, кому доступна мысль и художественное выполнение создания, кому важно содержание, а не сюжет». Здесь, правда, не вполне точно употреблено слово «содержание»: вернее было бы сказать «органическое единство содержания и формы», цельное и единое движение смысла и слова в гоголевской поэме. Гоголь в этом движении, если угодно, предельно дерзок: он без всяких «прокладок» совмещает самую высокую поэзию и самую низкую прозу. Так, звучит возвышенная ода Руси:
«Что пророчит сей необъятный простор? Здесь ли, в тебе ли не родиться беспредельной мысли, когда ты сама без конца? Здесь ли не быть богатырю, когда есть место, где развернуться и пройтись ему… у! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!
— Держи, держи, дурак! — кричал Чичиков Селифану.
— Вот я тебя палашом! — кричал скакавший навстречу фельдъегерь с усами в аршин. — Не видишь, леший дери твою душу: казенный экипаж! — И, как призрак, исчезнула с громом и пылью тройка».
Чтобы не растеряться от такого неожиданного совмещения вроде бы совершенно несовместимого, необходимо настроить свою душу на царящий в поэме «разгул широкой жизни» — разгул, неизбежно идущий во все стороны — от явственного, хотя и, конечно, духовного видения богатыря до вполне материальной фигуры фельдъегеря (у которого, впрочем, усы в аршин и тройка которого исчезает, как громовой призрак…).
Это дерзкое совмещение высокого и низкого есть чуть ли не в каждом звене поэмы. Вот снова возникает прекраснейший, проникающий «Мертвые души» мотив дороги:
«Какое странное, и манящее, и несущее, и чудесное в слове: дорога! и как чудна она сама, эта дорога… Кони мчатся… как соблазнительно крадется дремота и смежаются очи, и уже сквозь сон слышатся: и „Не белы снеги“, и сап лошадей, и шум колес, и уже храпишь, прижавши к углу своего соседа…»
Такой вот ничем не ограниченный диапазон: от манящей и несущей музыки чуда до храпа и прижатого — бесчувственным сонным телом — соседа… Но ведь это и есть та полнота жизни, которая только и рождает подлинную, полноценную поэзию (вспомним слова Юрия Самарина о том, что «высокопоэтический мир» достигает высшей своей степени как раз при «отсутствии идеального» — разумеется, как отдельного, отвлеченного начала).
Обратимся еще к двум изображениям человеческой смерти в гоголевской поэме. Пронзающие строки о гибели крепостного плотника Степана:
«Чай, все губернии исходил с топором за поясом и сапогами на плечах, съедал на грош хлеба да на два сушеной рыбы, а в мошне, чай, притаскивал всякий раз домой целковиков по сту… где тебя прибрало? Взмостился ли ты для большого прибытку под церковный купол, а может быть, и на крест потащился и, поскользнувшись оттуда с перекладины, шлепнулся оземь, и только какой-нибудь стоявший возле тебя дядя Михей, почесав рукою в затылке, промолвил: „Эх, Ваня, угораздило тебя!“, а сам, повязавшись веревкой, полез на твое место»… И далее как вывод: «Эх, русской народец! не любит умирать своею смертью!»