Пророк в своем отечестве - Кожинов Вадим Валерьянович. Страница 132

Те или иные характернейшие черты Тютчева предстают с первого взгляда как резко противоречащие друг другу, несовместимые, взаимоисключающие. Он обладал исключительно, уникально развитой индивидуальностью душевного строя — и вместе с тем был непримиримым противником индивидуализма, в котором видел пустую и бесплодную претензию — «О, нашей мысли обольщенье, ты, человеческое Я», — и опаснейший, губительный для мира «принцип личности, доведенный до какого-то болезненного неистовства». Он обращался к вселенскому бытию во всей безграничности пространства и времени — и не мог и дня прожить без газет. Он постоянно испытывал чувство трагедийного одиночества — и в то же время непрерывно общался с сотнями людей. («Мне не с кем поговорить… — писал Тютчев, — мне, говорящему со всеми…»). Он мог долго пребывать в полном бездействии, не имея воли даже для того, чтобы набросать короткое письмо, — и он же мог, будучи уже далеко не молодым и невзирая на болезнь и личное горе, целиком отдаться энергичной и целенаправленной деятельности.

Можно бы продолжать и продолжать ряд подобных противоречий, которые подчас выступали совершенно очевидно в самом облике и поведении поэта. Так, Аксаков писал: «…Не было, по-видимому, человека приятнее и любезнее. Его присутствием оживлялась всякая беседа… Он пленял и утешал все внемлющее ему общество. Но вот внезапно, неожиданно скрывшись, он — на обратном пути домой; или вот он, с накинутым на спину пледом, бродит долгие часы по улицам Петербурга, не замечая и удивляя прохожих… Тот ли он самый?»

Но то, что при поверхностном восприятии может показаться в Тютчеве двойственным, излишне противоречивым или даже странным — так сказать, отходящим от нормы, — на самом деле было выражением высшего развития личности. Его, казалось бы, сугубо индивидуальные переживания — во всем их неповторимом богатстве, сложности, утонченности — были всегда соотнесены с всеобщим состоянием современного мира, с человеческой Историей в целом (как прошедшей, так и грядущей) и, наконец, с Вселенским бытием.

Вот он в письме к Эрнестине Федоровне от 9 сентября 1855 года рассказывает о своем, в сущности, глубоко сокровенном переживании, похожем на сон: «Вчера, 8-го, в то время, когда во всех соборах совершалась обедня, я поднялся на первую площадку Ивана Великого, покрытую народом… И тут меня вдруг… охватило чувство сна. Мне пригрезилось, что настоящая минута давно миновала, что протекло полвека и более… И тогда вся эта сцена в Кремле… показалась мне видением прошлого и весьма далекого прошлого, а люди, двигавшиеся вокруг меня, давно исчезнувшими из этого мира… Я вдруг почувствовал себя современником их правнуков».

Это было характернейшим для поэта состоянием духа. Двенадцатью годами ранее, 26 августа 1843 года, Тютчев писал той же Эрнестине Федоровне о своем восприятии древнего церковного обряда: «Есть во всем этом для человека, снабженного чутьем для подобных явлений, величие поэзии необычайное… Ибо к ощущению прошлого — и такого уж старого прошлого, — присоединяется невольно, как бы предопределением судьбы, предчувствие неизмеримого будущего…»

Такого рода переживания постоянно овладевают душой поэта, особенно в зрелые годы. Они воплотились во множестве его стихотворений, начиная с юношеских («А. Н. Муравьеву», «Олегов щит»), и тем более в стихотворениях конца 40-60-х годов («Русская география», «Наполеон», «Венеция», «Пророчество», «Неман», «Encyclica», «Славянам», «Над русской Вильной стародавней…» и многие другие), а также в письмах, статьях, устных суждениях, записанных мемуаристами и т. п.

Эта способность «охватывать борьбу во всем ее исполинском объеме и развитии», присущая Тютчеву, может быть понята как основа, как коренное свойство его личности, которое связывало воедино все ее стороны и проявления. Как ясно уже из приведенных только что высказываний поэта, это была вовсе не чисто «умственная» способность; в ней органически сливались мысль и чувство, ум и сердце, устремленность к истине и нравственный пафос.

Незадолго до смерти, в апреле 1873 года, Тютчев писал: «Никогда еще борьба между добром и злом, составляющая основу жизни мира, не была ни более острой, ни более драматичной». Зрелище движущейся Истории поэт всегда воспринимал не столько как объект беспристрастного познания, сколько именно как острую и драматичную борьбу добра и зла — борьбу, которая составляла и подлинную основу его собственной жизни. Ибо, как мы знаем, он отнюдь не ограничивался созерцанием этой борьбы, он стремился — особенно в последние годы — принимать деятельное участие в ней.

Из его уже приводившегося высказывания о том, что историю делают так, как ткутся гобелены, — ткач «видит лишь изнанку ткани», — ясна скромная оценка своего собственного вклада в историческое творчество. Но едва ли что-либо может сравниться с самим чувством личной причастности этому творчеству!

И нет ничего удивительного в том, что в свои последние годы, когда он обрел возможности для воздействия на внешнюю политику России, Тютчев забывал о поэзии ради причастности этому творчеству, которое для него само было исполнено истинно поэтическим величием…

В этой сердцевине тютчевского духа и души естественно и нераздельно сопрягались многообразные и даже вроде бы несовместимые стороны и черты. Предельно развитая жизнь его индивидуальности вливалась в громаду общенародного и всечеловеческого исторического творчества и никак не могла обратиться в индивидуализм. Собственно говоря, личность Тютчева, органически связав себя с движением русской и всемирной истории, тем самым переросла индивидуализм; она была несравненно богаче и мощнее какого бы то ни было индивидуалистического духа.

Поскольку каждое, даже само по себе частное событие его времени являлось перед Тютчевым как определенное звено во всемирной истории, нет ничего парадоксального в том, что потрясенное видение Космоса сочеталось в его душе со страстным интересом к сегодняшней газете.

Столь же понятны в этом свете и переходы Тютчева от почти «обломовского» бездействия к напряженной деятельности, захватывающей его тогда, когда он верил, что его усилия так или иначе вливаются в русское и всемирно-историческое творчество, в мировую борьбу добра и зла.

Тютчева часто представляют себе только в двух ипостасях — сугубо личной и «космической». Но прямое, непосредственное соотнесение своей личности в ее самодовлеющем значении и Космоса в его внечеловеческой всеобщности неизбежно устремляется либо к безличности либо к индивидуализму, — между тем как и то, и другое было совершенно чуждо Тютчеву.

Конечно, в тютчевской поэзии 20-30-х годов немало стихотворений, которые выступают как всецело «космические»; несколько таких стихотворений он создал и в самые последние годы. При этом в ранних стихах господствует мотив упоенного приобщения Космосу и даже растворения в нем:

Как жадно мир души ночной
Внимает повести любимой!
Из смертной рвется он груди,
Он с беспредельным жаждет слиться!
Дай вкусить уничтоженья,
С миром дремлющим смешай

— а в самых поздних — ясное сознание смерти.

Но своего рода пик, апогей творческого пути Тютчева — это рассмотренные в своем месте «Два голоса» (1850), [127] где личное и космическое опосредованы подвигом во всечеловеческой борьбе, вырывающей из рук богов победный венец.

Словом, тютчевское видение Истории и само его участие в ней предстает именно как сердцевина его личности, соединяющая индивидуальное и всеобщее богатой и плодотворной связью.

Эта книга — книга о жизни, а не о поэзии Тютчева. Разумеется, речь заходила и о поэзии, но главным образом в прямой связи с бытием поэта, да и предметом внимания чаще всего являлись отдельные произведения, а не тютчевское творчество вообще. И в конце книги будет естественным сказать хотя бы кратко о поэтическом мире Тютчева как о целостности.

вернуться

127

Даже и чисто хронологически это почти середина, ибо первые собственно «тютчевские» стихи созданы в 1825 году, а последние — в 1873-м.