Полибий и его герои - Бобровникова Татьяна Андреевна. Страница 109

И Рим разделился на две части: эллинофилы и мизэллины. Одни во главе со Сципионом Старшим с восторгом отдались очарованию Эллады. Другие вслед за Катоном стремились отгородиться от нее железной стеной, зажать уши и не слышать этой сирены.

То поколение прошло и те бои отшумели. Катон битву проиграл. В конце жизни он остался одинок. Настала новая эпоха. Эллинство хлынуло в Италию бурным потоком и затопило все кругом.

Аристофан в одной комедии рассказывает, как афинянин Пифетер отправился к птицам и уговорил этих легкомысленных созданий основать между небом и землей город Тучекукуйщину, чтобы перехватывать дары, которые смертные посылают богам. Но не успели еще и окрестить новый город, как его предприимчивые сограждане ринулись на штурм птичьей столицы. Тут и доносчик, который просит перья, чтобы порхать по делам, и прорицатель, который жаждет немедленно открыть тучекукуйцам их судьбы, и математик, который хочет «воздух на аршины вымерить, размежевать на межи», и законодатель, накропавший законы для птиц, и поэт, который уже успел сложить сто песен в честь великой Тучекукуйщины.

Пифетер пытается прогнать непрошенных гостей. Не тут-то было! Не успел он прогнать прорицателя, возвращается законодатель. Он гонится за законодателем, возвращается прорицатель…

Нечто подобное происходило в Риме после поражения Македонии. Греки ринулись на штурм новой столицы мира. Тут были и врачи, и риторы, и философы, и грамматики, и архитекторы и художники и ремесленники — и все они, отталкивая друг друга, наперебой предлагали римлянам свои услуги. «Я вижу, толпы таких людей прибывают сюда сейчас из Эллады», — говорил Полибий Сципиону (XXXII, 10, 8). Как водится, тут были и люди стоящие, и шарлатаны, которые открывали бойкую торговлю своими знаниями на узких улочках Рима. Они буквально облепляли знатных людей.

Кроме того, в Рим каждый день прибывали новые и новые посольства из эллинизированных стран, причем они отнюдь не спешили сразу уходить. Одни устраивали веселые пиры с песнями и плясками, как Дейнократ; другие бродили по городу, собирали вокруг себя толпу и тут же начинали читать лекции. Катон порой яростно набрасывался на них и пытался выгнать из Рима. Увы! Он преуспел не больше, чем Пифетер. Едва успевал он прогнать одно посольство, как являлось другое. Наконец, в Риме скопилось множество греческих заложников. Были тут и ахейцы, и этоляне. Были и коронованные особы. Причем молодых царевичей окружала «целая толпа воспитателей, учителей, наставников» (Plut. Paul. 33), целый штат служителей, врачей, друзей и советников; словом, они переезжали в Рим со всем двором. Вся эта греческая диаспора образовывала маленький, но весьма бойкий и шумный мирок в большом римском мире.

Это напоминает послепетровское время, когда Русь вплотную соприкоснулась с западной культурой и Петербург наводнили французы и немцы, прибывавшие, чтобы принести цивилизацию «диким» московитам. Появились Ломоносов и Державин. Но были и совсем другие люди. Чудесно описал их Фонвизин в своем «Бригадире». Сам бригадир и его супруга люди старинного покроя, цивилизацией нетронутые. У них единственный отпрыск Иванушка. Он птица совершенно другого полета. По умственным способностям и развитию это родной брат Митрофанушки. Но он приобщился к европейской цивилизации: брал уроки у французского кучера. Теперь он с бесконечным презрением смотрит на Россию и все русское. Он мечтает о жене, с которой бы «говорить не мог иным языком кроме французского». Объясняясь в любви, он говорит своей даме:

Иванушка:

Все несчастье мое состоит в том только, что ты русская.

Она:

Это, ангел мой, конечно, для меня ужасная погибель.

Иванушка:

Это такой défaut [74], которого ничем загладить уже нельзя.

Впрочем, далее он несколько смягчается и дает более утешительный ответ.

Она:

Скажи мне, жизнь моя: можно ли тем из наших, кто был в Париже, забыть совершенно то, что они русские?

Иванушка:

Totalement [75] нельзя. Это не такое несчастье, которое скоро в мыслях могло быть заглажено. Однако нельзя и того сказать, чтобы оно живо было в нашей памяти. Оно представляется нам, как сон, как illusion [76].

Точно так же презирает Иванушка и старомодную мораль, например, «нелепую» идею, что надо почитать родителей. «Я индеферан [77] во всем том, что надлежит до моего отца и матери», — говорит он.

Родственную душу находит он в советнице. Она восхваляет его в самых восторженных выражениях, ибо, как она сама говорит, «мериты должны быть всегда респектованы» [78]. На вопрос же, в чем же собственно мериты Иванушки — ибо, вообще говоря, он редкий оболтус, — она с негодованием отвечает: «Да разве вы не знаете, что он был в Париже?»

Люди такого сорта появились тогда и в Риме. Они восхищались Грецией не меньше, чем Иванушка Парижем. Но не потому, что она была родиной Эсхила, Аристофана или Платона, которых они не читали, да и вряд ли могли понять, а потому, что такое восхищение было модно, потому, что именно оттуда, из этого греческого рая, шли к ним ковры с двойным ворсом, потому что оттуда звали они поваров, которые готовили им изысканные яства, и мастеров, чтобы сделать мозаичный пол в своей прихожей. И им было ясно, как день, что греки, конечно, намного лучше римлян, ибо все, что они ценили, шло от греков, а у римлян было гораздо хуже. То же, что дали миру римляне, они не могли оценить, ибо не понимали, что такое римские доблести. Кроме того, их пленяли греческие нравы, такие легкие и веселые, так приятно отличавшиеся от нравов их соотечественников, которые привыкли все воспринимать чересчур серьезно, подчас почти трагично — даже такую простую и приятную вещь, как любовь, — над которыми всегда довлел суровый долг. Так же просто относились они к обогащению, считая возможным наживаться, грабя провинции. Они охотно перенимали у греков изящные пороки: модные франты ухаживали за красивыми мальчиками (Polyb. XXXII, 11, 4).

Все греческое было модно. Щеголи пересыпали свою речь странными греческими словечками, как герои Фонвизина французскими. Люцилий уморительно передает, как они с важностью произносили клиноподы и лихны, а это всего-навсего ножки кровати и светильники (I, 12). Мы знаем поименно двух таких Иванушек. О первом рассказывает Люцилий. Звали его Альбуций. С детства получил он греческое воспитание, хотя, возможно, и не у кучера. Потом всю жизнь главнейшим желанием его было превратиться в грека и забыть этот ужасный défaut, что он римлянин. Люцилий рисует его, как он сидит в греческой одежде с изящным эротическим кулоном на шее и ест мясные деликатесы (II, 9). Может быть, в эти приятные минуты его позорное происхождение вспоминалось ему лишь как иллюзия. Однажды он был в Афинах и более чем когда-либо желал забыть свое несчастье. Вдруг повстречались ему несколько соотечественников, которые разом пробудили его от сладкого сна, грубо назвав по имени. А оно звучало, увы, не по-гречески (II, 19). Как и Иванушка, Альбуций был в высшей степени индеферан ко всей скучной отжившей морали. Управляя Сардинией, он грабил жителей, был уличен и изгнан (Cic. De off. II, 50). Изгнание свое он проводил в Афинах, вероятно, жалуясь образованным эллинам на невежество и отсталость своих соотечественников.

О втором Иванушке рассказывает Полибий. «Авл Постумий заслуживает упоминания по следующим причинам. Он принадлежал к знатному дому и роду, но сам был пустой болтун и страшно хвастлив. С ранней юности он увлекался эллинским образованием и языком и переступал в этом отношении всякую меру… Наконец, Постумий вздумал написать на греческом поэму и политическую историю, во вступлении к которой он просит у читателей снисхождения, если он, как римлянин, не совладал с эллинским языком». А Катон очень остроумно высмеял его за это, спрашивая, кто же заставлял его писать по-гречески.