Золотые анклавы - Новик Наоми. Страница 3
Мама сидела рядом, пока я рыдала, и сочувствовала, не притворяясь, что она тоже горюет, не пытаясь скрыть искреннее ликование – ведь я вернулась, живая и невредимая. Все ее тело излучало радость, но она не стремилась заразить ею меня или преуменьшить мою скорбь; мама знала, что мне очень больно, и соболезновала, и была готова помочь, если понадобится. Не знаю, как мама умудрилась все это выразить, не сказав ни слова. Я бы точно не сумела.
Когда я перестала плакать, она встала и заварила чай, достав листья из семи разных банок, стоящих на забитых до отказа полках. Воду мама вскипятила при помощи магии, хотя обычно никогда так не делала – просто в ту минуту ей не хотелось выходить наружу и оставлять меня одну. Когда она налила кипяток в чашку, юрта наполнилась приятным запахом. Подав мне чай, мама снова села и взяла меня за свободную руку. Она не задавала вопросов. Я знала, что мама не будет настаивать, но царящее в юрте ласковое молчание словно приглашало к разговору, к тому, чтобы горевать вместе с ней над тем, что закончилось и ушло. А я не могла.
Поэтому, выпив чаю, я отставила чашку и спросила:
– Зачем ты предостерегала меня насчет Ориона? – Мой голос звучал болезненно и хрипло, как если бы я проглотила кусок наждачной бумаги. – Поэтому, да? Ты видела…
Мама поморщилась, словно я кольнула ее иголкой, и передернулась всем телом. На мгновение она закрыла глаза и сделала глубокий вдох, потом повернулась и взглянула мне прямо в глаза – это называлось «посмотреть хорошенько». Значит, ей действительно хотелось что-то понять. Лицо у нее тут же пошло морщинами – помимо тонких линий, которые только-только начали проступать в уголках глаз.
– Ты жива, – полушепотом сказала она, взяла меня за руку, и по ее щекам покатились слезы. – Ты жива. Девочка моя любимая, ты жива… – Мама всхлипнула и заплакала. По ее лицу лились сдерживаемые четыре года потоки слез.
Она не предлагала мне плакать вместе с ней; более того – мама отвернулась, словно пряча от меня слезы. Я так хотела обнять ее и порадоваться, что я цела и невредима, – но не могла. Мама плакала от радости, от любви ко мне, и я бы тоже охотно поплакала: я была дома, я вырвалась из Шоломанчи навсегда, я выжила, и мир стал другим. Мир, в котором детей больше не будут бросать в яму, утыканную ножами, в надежде, что они, быть может, выживут. Этому стоило порадоваться. Но я не могла. Яма никуда не делась, и в ней был Орион.
Я убрала руку. Мама не пыталась меня удержать. Она несколько раз тяжело вздохнула и вытерла слезы, задвинув радость подальше, чтобы не отвлекаться. Затем повернулась и коснулась моей щеки:
– Мне так жаль, любимая.
Она не объяснила, почему велела сторониться Ориона. И я сразу поняла: мама не желала мне лгать, но не хотела и причинять боль. Она поняла, что я любила его, что потеряла дорогого человека таким же ужасным образом, как она сама потеряла папу, и в ту минуту только моя боль имела для мамы значение. Почему и зачем – это все было не важно. Она не собиралась убеждать меня в своей правоте.
Но это было важно для меня.
– Объясни, – потребовала я сквозь зубы. – Скажи. Ты поехала в Кардифф, ты нашла того, кто передаст мне записку…
Мама снова горестно сморщилась. Я буквально просила причинить мне боль, сказать то, что должно меня ранить… но мама сдалась. Склонив голову, она тихо ответила:
– Каждую ночь я надеялась увидеть тебя во сне. Я знала, что это невозможно, но все равно пыталась. Несколько раз мне казалось, что ты меня видишь, и мы почти соприкасались… но это был только сон.
Я мучительно сглотнула. Я тоже помнила эти сны, полные почти-прикосновений, маминой любви, которая пробивалась ко мне сквозь густые слои сторожевых заклинаний, окутывающих Шоломанчу, – чар, которые перекрывали все входы. Ведь иначе пробрались бы и злыдни.
– Но в прошлом году… я тебя увидела. В ту ночь, когда тебе пригодился мой пластырь.
Ее голос упал до шепота, и я съежилась, видя эту сцену мамиными глазами: моя крохотная комнатка, и я в луже крови на полу, с дыркой в животе после того, как меня пырнул ножом один очаровательный однокашник. Я выжила только благодаря исцеляющему пластырю, который мама сделала своими руками, вложив массу любви и магии в каждый росток льна, каждую нить, каждый миллиметр ткани.
– Мне помог Орион, – сказала я. – Он наложил повязку.
И я замолчала, потому что мама хрипло вздохнула, и ее лицо исказилось при воспоминании о еще большем ужасе, чем я, лежащая в крови на полу.
– Я почувствовала, как он тебя коснулся, – с усилием выговорила она, и я тут же поняла, что ответ мне не понравится. – Я увидела Ориона рядом с тобой. Я видела его, и в нем был… один лишь голод. – В ее голосе звучала мука, словно мама наблюдала за злыднем, пожирающим меня живьем, а не за Орионом, который стоял на коленях и прижимал целебный пластырь к открытой ране.
– Он был моим другом! – воскликнула я, чтобы как-то остановить маму.
Я встала так резко, что стукнулась о потолочную перекладину, охнула, села, прижимая ладонь к макушке, и снова заплакала – от боли. Мама хотела обнять меня, но я оттолкнула ее руку, сердито рыдая, и вновь поднялась.
– Орион спас меня, – прорычала я. – Он тринадцать раз спасал мне жизнь! – И я испустила мучительный вздох: мне не суждено было сравнять счет.
Мама ничего не говорила, не спорила со мной – она просто сидела с закрытыми глазами, обвив себя руками и тяжело дыша. Наконец она прошептала:
– Девочка моя, мне так жаль.
И я знала, что ей действительно жаль – мама совсем не хотела причинять мне боль рассказом о том, чтó она увидела в Орионе. Она так искренне об этом жалела, что меня замутило.
Я рассмеялась – ужасным злобным смехом, который самой было больно слышать.
– Не волнуйся, Ориона больше нет, – язвительно сказала я. – Я об этом позаботилась. – И вышла из юрты.
Некоторое время я бродила по коммуне, держась в тени деревьев, за пределами видимости. Голова у меня болела от слез, от удара о потолок, оттого, что я пропустила через себя целый океан маны, от четырех пережитых лет тюрьмы. Даже вытереть нос было нечем. Я так и не сменила грязные лосины и футболку, нью-йоркскую футболку, которую подарил мне Орион, с четырьмя дырами (к концу семестра другой одежды у меня просто не осталось). В конце концов я утерлась краем футболки.
Вернуться к маме я не могла, потому что мне хотелось одновременно просидеть месяц в ее объятиях и наорать на нее за то, что она говорила такие вещи об Орионе. А больше всего я мечтала повернуть время вспять и отменить свой вопрос. Лучше бы мама сказала, что все это предвидела; если бы я вняла ее предостережению и не стала втягивать его в свой великолепный план по спасению школы, Орион бы уцелел.
Я догадывалась, чтó такое увидела мама – силу Ориона, которая позволяла ему вытягивать ману из злыдней. И пустоту – потому что, забрав ману, он сразу ее отдавал. Эта пугающе огромная мощь превратила Ориона в безмозглого и бесстрашного героя, способного в одиночку бросить вызов целой орде тварей, поскольку с самого рождения люди называли его уродом и психом, если только он не служил для них живым щитом.
К Ориону в Шоломанче все подлизывались, но я была его единственным другом, потому что остальные, глядя на него, видели только неимоверную силу. Они притворялись, будто считают его благородным героем – а он из кожи вон лез, стараясь соответствовать этому образу. Эта картинка им нравилась, способность Ориона обретала для людей значение, ведь она могла их спасти. Точно так же все смотрели и на меня – и видели чудовище, потому что я отказывалась подыгрывать и изображать то, что хотелось другим. Но любовь к Ориону не особо отличалась от ненависти ко мне. Ни его, ни меня окружающие не считали живым человеком. Просто он был им полезен, а я нет.
Но я даже не думала, что мама – мама! – которая никогда не позволяла мне видеть чудовище в зеркале, пусть даже весь мир пытался убедить меня, что, кроме чудовища, там ничего и нет – так вот, я не думала, что моя родная мама посмотрит на Ориона и сочтет чудовищем его. Невероятно! Она оказалась не в состоянии разглядеть в Орионе человека. Может быть, она врала, что видит человека во мне?