Вторжение - Гритт Марго. Страница 2
На свадьбе я впервые после того пикника встречаю Толю. Не могу даже мысленно заставить себя назвать его «бывшим». Толя всегда будет не в счет. Я никогда не буду рассказывать о Толе друзьям, которых заведу, когда перееду в Москву. Никогда не буду искать его в соцсетях. Толя подрабатывает летом оператором машинного доения на той самой молочной ферме, от которой несет навозом, – единственный мужчина среди доярок. Нас познакомила Алена. «Главное, чтобы человек был хороший», – говорю я сама себе. Мысленно я живу на Манхэттене, делюсь секретами с Деми Мур и репетирую речь для «Оскара», говоря в расческу, как в микрофон, а Толя не знает, кто такой Джармуш, не смотрел ни одного фильма Линча, не может поддержать разговор даже о попсовой «Загадочной истории Бенджамина Баттона», которая прямо сейчас идет в кинотеатрах.
Институт культуры и искусств против сельскохозяйственного техникума.
Собственный снобизм кажется мне отвратительным. «Мы с тобою одной и той же породы», – подсказывает мне в наушник нежный голос солиста группы Brainstorm. Не суди людей по их плейлисту, да не судим будешь. Но я сужу. И вот я больше не положительная героиня этой истории – так, городская выскочка, которая считает себя выше деревенского паренька. Каждые выходные, когда я в детстве приходила в гости к бабушке, я просила ее включить «Анжелику – маркизу ангелов». Мы засмотрели кассету до помех, до пиксельных молний, вспарывающих идеальное лицо Мишель Мерсье. Страсть графини к конюху по имени Николя представлялась мне тогда дико романтичной. Я стыжу себя за непоследовательность. Первую попытку отношений я растрачиваю на мысли о социальном статусе и уговоры. «Посмотрите, какая цаца. Тоже мне графиня нашлась. Ты радоваться должна, что хоть кто-то обратил на тебя внимание. Влюбился, несмотря на твои прыщи под тональником и нос картошкой». Я пока ничего не знаю о феминизме [3] и праве сказать «нет». Но когда Толя пытается поцеловать меня, я до боли стискиваю зубы, чтобы его язык не оказался у меня во рту.
На Алениной свадьбе мы здороваемся, но не говорим друг с другом. На его месте я бы тоже со мной не разговаривала. Я представляю, какой могла быть наша свадьба. Толя отрывает лепесток бумажной ромашки и читает: «Мы поженились, потому что она не смогла отказаться».
Я пью водку наравне с мужиками, смеюсь громко, как в последний раз, пою «О боже, какой мужчина» вместе со всеми и роняю камеру на кафельный пол в кухне, пытаясь снять еще нетронутый праздничный торт, но я все время мысленно возвращаюсь к тому пикнику.
Play.
Мясо закончилось, но у нас еще целый пакет сосисок. Оставляем ребят нанизывать их на шампуры и идем с Толей к реке смотреть закат. Алена едва заметно качает головой, недовольно кривит губы: я порчу ей вечер. Сейчас я испорчу вечер еще и Толе, а потом займусь Славиком: не надо было меня на слабо брать.
Из-за долгой засухи воды в реке почти нет, серая земля в трещинах, какие-то покрышки торчат, коряги, целлофановые пакеты и битое стекло, на котором бликует заходящее солнце [4]. Толя подставляет маслянистые губы, а я отворачиваюсь и хлопаю себя по руке, размазывая по коже кровь откормленного комара.
– Толь, послушай… – Я начинаю произносить заготовленную речь и вдруг вижу себя со стороны, не только себя, но нас, стоящих на вытоптанном клочке берега в зарослях камыша, таким вот общим планом – кинокамера описывает вокруг нас стремительную дугу под пронзительную музыку, как в мелодрамах, потом берет крупный план его лица. Мне все кажется нелепым, ненастоящим – он, я сама, декорации и сумеречный свет, который операторы называют «режимным», – будто я играю роль в малобюджетном российском сериале, сцена восемнадцать, кадр два, дубль один: городская выскочка бросает деревенского паренька. Слова сценария загораются на телесуфлере:
«Еще один фильм про разлуку».
Мне становится смешно, боже, как же мне становится смешно. Я, можно сказать, человеку сердце разбиваю, а мне смешно. Меньше пить надо. Речка эта вонючая – так себе место для экзистенциального кризиса, но я вижу все как бы со стороны, как бы извне, в прямоугольнике с бьющимся в истерике значком Rec. И я не могу нажать на Pause или Fast Forward, чтобы промотать этот дурацкий день, все эти дурацкие дни, в которые мне придется играть одну и ту же роль отрицательной героини – за нее мне никогда не дадут «Оскар».
– Знаешь, мне кажется, мы не…
А он-то, он! – ни-че-го-шень-ки не понимает, для него-то все серьезно, все по-настоящему, у него жизнь происходит! Смотрит на меня, глотая сопли, и не понимает, почему я смеюсь, не понимает, что это всего лишь один бестолковый эпизод, ну сколько еще таких будет – тысяча? две? А потом пленка остановится, экран погаснет, оператор пойдет на перекур. Разве можно вот так, серьезно? Если все равно все закончится. И мы точно знаем, что закончится, и он, и я, но почему-то продолжаем играть. Смешно и бессмысленно. Бессмысленно и смешно.
Красное солнце разбивается вдребезги в мутной воде.
Я говорю: «Как-то похолодало к вечеру».
Мы возвращаемся к костру.
– Ну что, Рит, еще по одной? – спрашивает Славик. – Ты же знаешь, я тебя все равно уделаю…
Пожимаю плечами, беру бутылку и пью прямо из горла.
ибо мысли слышны на небе
Сваренные вкрутую яйца остывали в ледяной воде на дне кастрюли. Синие штампы на боках размыло, и теперь яйца напоминали белоснежную морскую гальку. Вероника видела такую только на могиле дедушки, но никогда не встречала на пляже. Обычно мама покупала коричневые, утверждая, что они лучше белых (папа неизменно шутил про расизм), и жарила омлет, потому что от вареных яиц папа икал, а бабушка, ковыряя ложечкой желток, жаловалась на его неправильный «магазинный» цвет. Но раз в году всем приходилось терпеть – мама варила сразу десяток, раскладывала на столе прошлогодние газеты, ставила в ряд стаканы и растворяла разноцветные порошки в горячей воде и уксусе. На его запах и объявилась бабушка, как раз когда мама разрешила Веронике утопить первое яйцо в красной жиже.
– Как?.. Да вы что!.. Химозной отравой!
О Великой яичной войне можно было слагать легенды. Мама из года в год полоскала яйца в пищевых красителях (папа неизменно спрашивал: «А мои покрасишь?»), бабушка же приносила деревенские, «натуральные», отваренные в луковой шелухе и свекольном соке, с узором из петрушки или риса, и причитала про неосвященный белок, который впитал «химозную отраву». Когда по традиции яйца били, сжав в кулаке, бабушкины почти всегда выигрывали, убеждая ее, что искусственная краска истончает яичную броню. После смерти дедушки бабушку взяли жить к себе, но на кухню не пускали. По официальной версии: «Мама, тебе нужно больше отдыхать», по неофициальной: «Я ее щи хлебать не буду. Заказываю пеперони или четыре сыра?»
– Да как же я их в церковь понесу? – продолжала бабушка.
– Перед богом все яйца равны, – ответила мама, натирая скорлупу подсолнечным маслом для глянца и инстаграма [5] (#пасха #happyeaster #hygge). Вероника осторожно раскладывала яйца на тарелочке вокруг купленного в супермаркете кулича и незаметно сковыривала белую глазурь, как засохшую корочку с ранки. В прошлом году мама взялась печь самодельные в жестяных банках из-под «Нескафе», но куличи сгорели. Бабушка сказала, что наверняка мама думала о чем-то дурном, пока их готовила. Мама вспомнила, что и правда думала об отце – поскорее бы ему отмучиться, – но промолчала. В этот раз решила не рисковать.
– А вы знаете, что кулич и яйца – это фаллический символ? – На кухню заглянул папа, который только что вернулся с работы и не успел еще натянуть домашнюю футболку с надписью Star Wars, однако уже был настроен воинственно.
– Какой символ? – переспросила Вероника, но мама замахнулась на папу мокрым полотенцем, будто хотела согнать с него муху.