Вторжение - Гритт Марго. Страница 48

Открываю глаза.

Огоньки разом гаснут. Колесо останавливается. Кабинка зависает на вершине.

Не дышу.

На месте, где только что было солнечное сплетение, – черная дыра. И чернота вокруг – нет, не перегрузка сети, не перегрев силовых линий, не обесточенный город. Это черная дыра расползается по животу и затягивает внутрь огни парковых фонарей, тусклое свечение лампы в окошке на восьмом этаже, мигающий светофор с перекрестка, отблеск экрана телевизора. Вбирает свет, дом за домом, улица за улицей, пока не вберет свет всего города. И когда вместо города будет зияющий провал, будто города никогда и не было, когда последними погаснут огни порта и только тонкая полоска моря останется мерцать в слабом сиянии луны, черная дыра расползется до самого сердца, и вобранный свет затопит пустоту.

Чертово чертово колесо.

Никто не спасет от света, что обжигает внутри. Никто не услышит. Но я все равно кричу, кричу во все горло.

Глава 15. Мое сердце

Под ногами – промокший коврик, от которого вечно несло кошачьей шерстью. В руках – тяжелые швейные ножницы, уж какие нашла. Ошметки волос плотными мазками падали в раковину, будто художник невпопад шлепал по холсту черной краской. Они липли к влажному глянцу, липли к щекам.

Холодный, возвращенный за ночь электрический свет отражался от пухлых боков мыльницы, переливался в каплях на треснувшем кафеле. Последний взмах ножниц. Какой глупой теперь казалась старая привычка считать до ста, пока расчесываешься. Я пыталась отрастить волосы, чтобы стать похожей на солистку группы Evanescence. Крутанула ручку с холодной водой. Чернильный эскиз на полотне раковины унесло в сливное отверстие. Я открыла две бутылочки. Острый химический запах средства для прочистки труб смешался с виноградным ароматом шампуня в тошнотворный коктейль. Вырвался невольный смешок: не перепутать бы. Закончив, я опустилась на краешек ванны.

Водопроводные трубы молчали. Непривычно было сидеть здесь в тишине, поэтому я тихонько замурлыкала себе под нос песню «Сплина». Мама не любила, когда я пела Варька, не вой и я никогда не смела открыть перед ней рот.

Прежде чем выйти из ванной, я вспомнила, что не развернула зубные щетки друг к другу. Ну и пусть.

Мама подумала, что я умерла. Прошлой ночью ей снилось, как горел лес.

– К смерти, – сказала она.

Позапрошлой ей привиделся осел, который играл на флейте.

– К смерти. – Она была почти уверена.

Осел наигрывал «Шутку» Баха, и его длинные уши шевелились в такт музыке.

На прошлой неделе мама во сне видела клоуна в боксерских перчатках и мельницу на зеленом холме, объятую огнем. Она не сомневалась, что кто-то умрет.

Сначала ты пугаешься. Не веришь, но ждешь. Потом привыкаешь. Так всегда бывает. Я, например, привыкла.

Мама писала сообщения: ты где ты где ты где ты где ты где, пока не вспомнила, что сама забрала мой телефон. МЧС снимали меня с колеса обозрения, а мама выдумывала несчастные случаи.

На кухне всё на своих местах, будто ничего не произошло, будто так и должно быть. Кроссворды. Фикус. На плите – минтай в целлофане, мама оставила размораживаться. Как будто не было ночи, не было головокружительной высоты, не было крика. Только в раковине стояла рюмка с недопитой каплей валерьянки на дне, знакомо пахнущей упреком, который перебивал даже вечный рыбный душок, – посмотри, до чего мать довела.

Мама пыталась услышать тихий щелчок стрелки тонометра, но сбивалась – неудобно мерить самой себе. Она накачивала воздух в черную манжетку снова и снова. Руку обжигало, скручивало, будто кто-то играл с ней в крапиву, но так даже лучше, боль заглушала страх.

Я сжимала рюмку, отпечатывая ее орнамент на ладони, и вспоминала.

Мне шесть, я смотрю «Тома и Джерри», вдавливаю кнопку громкости, чтобы заглушить крики и грохот бьющейся посуды. Когда Том проваливается в ад и все стихает, я осторожно выбираюсь из комнаты. Мама сметает осколки, хлопает крышкой мусорного ведра, выворачивает кран с горячей водой до предела, словно хочет сломать. Струя воды бьет, отражается от эмалированной раковины барабанной дробью, будто аккомпанирует казни. Я могла бы сказать маме что-то или даже обнять, но я беру полотенце и становлюсь рядом. Привычный конвейер: она моет – я вытираю.

Мама вытряхивает остатки яблочного Fairy, проводит губкой по ободку кружки с надписью «Любимому мужу». Кружка скользит в мокрых руках, но мама успевает ее подхватить и, сполоснув, передает мне. Я закрываю пальцем букву М и показываю маме – смотри, «любимому ужу», – но она не поддается, даже не улыбается. Берет свою, белую, без надписей, вглядывается в кофейное болотце на дне, будто надеется на предсказание.

На блюдце – том самом, последнем из сервиза, – сохнет нетронутый кусок вафельного торта с заварным кремом.

К черному противню неровными штрихами прилип запекшийся сыр – после фирменной горбуши под корочкой голландского, – мама соскребает его металлической мочалкой, трет так, будто это не противень, а лотерейный билет и, если она соскоблит верхний слой, под ним обнаружится выигрышный номер. От горячей воды у нее красные руки со сморщенной белесой кожей на подушечках пальцев, но она не добавляет холодную.

На столе, покрытом полинялой кружевной скатертью, которую достают только на праздники, осталась последняя рюмка из тонкого стекла с тягучей каплей на дне и горьковатым ароматом. Папина рюмка. Не валерьянка. Из-за рюмки голубой сервиз с белыми цветочками каждый раз утопает в помоях.

Мама смотрит на чертову рюмку. Я могла бы сказать что-то, но я подаю ей полотенце. И тогда мы меняемся: я мою – она вытирает.

Папа работал в ночную смену. Мне кажется, я помню его только спящим, на их с мамой кровати. Он лежал на спине с открытым ртом, как рыба в снежной глазури, и громко всхрапывал. Трогать папу было нельзя. От папы часто пахло спиртом, поэтому не особо и хотелось. Ходить по квартире разрешалось на цыпочках, не дай бог разбудишь. Я привыкла говорить тихо, меня все время переспрашивали: «Что? Можешь повторить? Погромче!» Мама готовила на кухне, плотно запирая дверь, и, если вдруг нечаянно громыхала крышкой об кастрюлю или роняла сковородку в раковину, папа просыпался и принимался орать. После того как папа ушел, мама с удовольствием все делала громко, полноправно: хлопала дверцей холодильника, выдвигала ящики, лупила мухобойкой по стеклу, включала телевизор на полную громкость. Но это будет потом.

В ту редкую на юге ночь, когда кукурузными хлопьями валит снег, желтый в свете фонарей, мама укрывает меня колючим шерстяным одеялом. Цветочные духи напрасно пытаются перебить запах рыбы. В ее волосах блестит затерявшаяся чешуйка. Моего лба легонько касаются ледяные русалочьи губы, что-то вроде поцелуя, но не поцелуй. Мама не любит телячьи нежности. Она возвращается на кухню. Открывает фотоальбом в шуршащей целлофановой обложке, рассматривает снимки, сделанные на пленку, с которых на нее глядит девушка – та, другая, смешливая и нервная, кожа да кости, полосатый сарафан, большие и темные глаза. Сидит прямо на траве, рот вымазан крошечными черными угольками от запеченной в костре картошки. Мажет батарею белой краской, убрав волосы под косынку, шутливо тычет кисточкой в камеру. Танцует на вечере встречи выпускников в кофточке с люрексом, которую одолжила подруга. Смотрит куда-то мимо камеры в свадебном платье, открывающем покатые плечи, с поднятым бокалом шампанского. Этих фотографий скоро не станет, ни одной, но мама пока об этом не знает. Она наполняет папину рюмку. Наполняет папину рюмку еще раз. Ей хочется почувствовать то, что чувствует он. А потом мама засыпает, не выключив обогреватель, старый советский рефлектор, похожий на круглую железную тарелку, с открытой спиралью, которая краснеет и пышет жаром рядом с тонким прозрачным тюлем. Мама мерзнет целыми днями в рыбном отделе и никак не может согреться.

«Не располагайте обогреватель в непосредственной близости к материалам, которые могут легко воспламеняться». Инструкция к электроприбору. ОБЖ, восьмой класс, глава первая.