Подшофе - Фицджеральд Френсис Скотт. Страница 4
…И тут, как ни удивительно, я вдруг пошел на поправку.
…А едва услышав эту новость, дал трещину, точно старая тарелка.
Вот, в сущности, и вся история. То, что следовало предпринять, наверняка еще долго будет, как выражались в прежние времена, «покрыто мраком неизвестности». Достаточно сказать, что, полежав часок в обнимку с подушкой, я начал сознавать: уже два года я живу, используя ресурсы, которыми не владею, живу, отдавая себя в заклад целиком, телесно и духовно. Что такое по сравнению с этим сей скромный дар, возвращение к жизни? – Ведь когда-то была высокая цель, была вера в подлинную независимость.
Я осознал, что за эти два года, дабы что-то хранить – то ли душевный покой, то ли нечто другое, – я отказался от всего, что прежде любил: каждое действие в жизни, от утренней чистки зубов до ужина с другом, стало требовать определенных усилий. Я понял, что мне уже давно не нравится никто и ничто и всякий раз я лишь по привычке делаю вид, будто проявляю симпатию. Я понял, что даже любовь к самым близким людям превратилась всего лишь в попытку любить, что необременительные отношения – с редактором, продавцом табака, ребенком друга – я поддерживаю лишь по старой памяти, зная, что так принято. Всего за месяц меня начали раздражать такие вещи, как звучание радиоприемника, рекламные объявления в журналах, повизгивание рельсов, мертвая тишина сельской местности; я стал с презрением относиться к человеческой мягкости и резко (хотя и молча) противиться жесткости; стал ненавидеть ночи, когда не могу заснуть, ненавидеть день, потому что с течением дня приближается ночь. Я спал на левом боку, поскольку знал, что чем скорее устанет сердце, тем раньше наступит тот счастливый час ночного кошмара, благодаря которому я смогу с радостью встретить новый день.
Лишь на некоторые места, некоторые лица я смотрел с удовольствием. Как и большинство выходцев со Среднего Запада, я до сих пор имею весьма отдаленное представление о националистических предрассудках. Я всегда питал тайную страсть к миловидным белокурым скандинавкам, которые сидели на верандах в Сент-Поле, – так и не преодолев экономические трудности, они не сумели пробиться в тогдашнее высшее общество. Они были слишком милы, чтобы стать «доступными», и слишком поспешно покинули фермерские угодья, чтобы завоевать место под солнцем, но я помню, как обходил квартал за кварталом в надежде хоть мельком увидеть блестящие золотистые волосы – копну светлых волос девушки, с которой никогда не познакомлюсь. Но это всё светская болтовня, нынче она не в моде. Она не имеет никакого отношения к тому обстоятельству, что в наши дни мне стало противно смотреть на кельтов, англичан, политиков, незнакомцев, виргинцев, негров (и светлокожих, и темнокожих), на охотников, на розничных торговцев, да и вообще на посредников, на всех писателей (писателей я избегал весьма старательно, поскольку они как никто другой умеют увековечивать неприятности) – а также на сословия в целом и на большинство отдельных представителей своего сословия…
Не желая окончательно порывать с обществом, я испытывал симпатию к врачам, а также к маленьким девочкам лет до тринадцати от роду и хорошо воспитанным мальчикам лет восьми и постарше. Общаясь с этими немногочисленными категориями людей, я бывал спокоен и счастлив. Забыл добавить, что мне нравились старики – мужчины за семьдесят, а порой и за шестьдесят, если они производили впечатление людей бывалых. Мне нравилось лицо Кэтрин Хэпберн на экране, что бы там ни говорили о ее претенциозности, и лицо Мириам Хопкинс [9], нравились старые друзья, если только я виделся с ними раз в год и при этом ухитрялся их не забыть.
Негусто, да и как-то не по-людски, не правда ли? Так вот, дети, это и есть верный признак крушения.
Картина неприглядная. Как и следовало ожидать, я вставил ее в раму и всюду таскал с собой на потребу многочисленным критикам. Среди них была дама, о которой достаточно сказать только одно: она жила так, что по сравнению с ней другие люди казались мертвецами – даже в данном случае, когда ей была отведена не самая привлекательная роль утешительницы Иова. Несмотря на то, что рассказ мой окончен, позвольте привести здесь наш разговор в качестве своего рода постскриптума:
– Вместо того чтобы так глубоко переживать, слушай… – сказала она. (Она всегда говорит «слушай», потому что думает, когда разговаривает, действительно думает.) Так вот, она сказала: – Слушай. Предположим, это не ты дал трещину – предположим, трещину дал Большой Каньон.
– Трещина во мне, – возразил я, чувствуя себя героем.
– Слушай! Мир существует только в твоем воображении – это твое представление о мире. Ты можешь увеличивать или уменьшать его по своему желанию. И при этом стараешься быть слабым маленьким человечком. Ей-богу, дай я когда-нибудь трещину, я бы постаралась сделать так, чтобы вместе со мной треснул весь мир. Слушай! Мир существует только благодаря тому, что ты способен его воспринимать, и поэтому гораздо лучше будет сказать, что трещину дал не ты, а Большой Каньон.
– Детка начиталась Спинозы?
– О Спинозе я понятия не имею. Зато знаю… – и тут она заговорила о собственных былых несчастьях, в ходе рассказа показавшихся более горькими, чем мои, и о том, как мужественно она их встречала, как пренебрегала ими и как с ними справлялась.
Ее слова вызвали определенный отклик в моей душе, однако я тугодум, и одновременно мне пришло в голову, что из всех врожденных свойств только жизнелюбие не является заразительным. В те дни, когда ваш покорный слуга то и дело заряжался энергией, не облагаемой пошлиной, он предпринимал попытки делиться ею с другими – и всякий раз безуспешно. Позволю себе употребить еще несколько смешанных метафор: жизнелюбие никогда ничего не «требует». Оно у вас либо имеется, либо нет – в этом смысле его можно уподобить здоровью или карим глазам, чести или баритону. Я мог бы попросить у дамы немного жизненной силы – аккуратно упакованной, пригодной для приготовления и употребления в домашних условиях, – но я никогда не смог бы ее заполучить; не смог бы, даже если бы тысячу часов прождал, держа в руке жестяную кружку, полную жалости к себе. Я вышел от дамы, сумев бережно, точно треснувшую фаянсовую тарелку, взять себя в руки, и удалился в злобный, жестокий мир, чтобы соорудить себе там пристанище из подручных материалов; выйдя за ее порог, я процитировал про себя:
Вы – соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою?
Склеивая осколки
03.1936
В предыдущей статье автор этих строк рассказал, как до него дошло, что он видит перед собой не то блюдо, которое заказывал себе на четвертый десяток лет жизни. К тому же – поскольку автор тесно связан с упомянутым блюдом, – он изобразил себя в виде треснувшей тарелки, из тех, что хозяева нередко выбрасывают. Ваш редактор решил, что в статье содержатся намеки на чересчур многочисленные аспекты, так и оставленные без внимания, и того же мнения, вероятно, придерживаются многие читатели – а кроме того, всегда найдутся люди, для которых всякое саморазоблачение является недостойным поступком, если только дело не кончается высокопарным выражением благодарности богам за «непреклонную душу».
Однако я благодарил богов слишком долго, а благодарить их было не за что. Я хотел включить в свои письменные показания жалобную песнь, причем без единой отсылки к «Евганейским холмам» [10] для придания моей элегии образности. Не было у меня перед глазами никаких Евганейских холмов.
И всё же иногда треснувшую тарелку приходится оставлять в буфетной, ибо она может быть незаменимой в хозяйстве. Ее больше нельзя ни ставить на горячую плиту, ни бросать в лоханку для мытья посуды вместе с другими тарелками; ее не поставишь на стол к приходу гостей, зато ночью с нее вполне можно лакомиться крекерами, а положив на нее остатки еды, ее можно поместить в холодильник…