Лекции по античной философии. Очерк современной европейской философии - Мамардашвили Мераб Константинович. Страница 11
Повторяю, что язык не есть буквальное утверждение: какая разница с точки зрения символики нашего языка, говорю ли я о встрече с богом или говорю, что бытие вечно и неподвижно (здесь нет ни одного слова о боге). Но попробуйте понять сказанное буквально: бытие вечно и неподвижно, значит, этого нельзя помыслить, этого нет. [Бытие] неподвижно, если я больше не совершаю того, из-за чего мне приходится раскаиваться; совершение чего-то и раскаяние из-за совершенного — и то и другое — реальные эмпирические события, которые появляются, исчезают, снова повторяются. А вот в тексте Парменида сказано: «В бытии нет ни появления, ни прехождения»[24]*.
Обычно комментаторы это понимают в том смысле, что греки отрицали становление, изменение физических предметов во времени, поскольку в тех понятиях, которыми они располагали, они не могли справиться с пониманием факта изменений в мире. Но совсем не об этом шла речь. Это просто язык, используемый для того, чтобы сказать, что предметы появляются, исчезают, раскаяние растворяется: я ведь не могу постоянно оставаться в состоянии раскаяния в силу порога чувствительности и способов ее организации (нельзя быть вечно взволнованным). То, о чем говорил Пифагор, потом прекрасно понимали, как ни странно, не философы, а деятели театра, и это понимание состояло в следующем: надо так построить машину театра, чтобы из случившегося раз и навсегда извлечь смысл и не повторять того, из-за чего я испытываю какие-то состояния, поскольку удержать их по законам чувствительности я не могу. Что-то перестает меня раздражать, потому что чувства притупляются, и если что-то зависит от притупляемости чувств, то это «что-то» рассеивается и исчезает. Пифагор имел дело именно с проблемой того, как это удержать.
У Парменида повторяется то же самое. Я сказал, что раскаяние и событие, вызвавшее раскаяние, — это события в нашем регистре жизни, в том режиме, к которому способна наша психофизическая организация, они появляются, исчезают; теперь назовем все это возвышенными словами «становление», «пребывание», «исчезновение». Так вот, скажет Парменид, этого нет в той мере, в какой есть бытие; по отношению к этому бытие есть то, что неподвижно и одно в том смысле, что человек выскочил из дурной последовательности или сцеплений события, вызывающего раскаяние, раз и навсегда, или пребыл раз и навсегда, или извлек опыт и смысл, извлек то, что уже есть. Ведь поступок и сам факт раскаяния все время указывают на то, что уже есть истина относительно меня самого и того, что реально означают мои поступки. И если я переключусь, то, прервав дурную бесконечность, я попаду в то, что уже есть и о чем нельзя сказать, что этого никогда не было или что это будет лишь в будущем. В будущем не будет, потому что удваивать, утраивать, размножать времена и бытие невозможно. Бытие одно, и оно всегда в настоящем, все целиком. Вот это «все целиком в настоящем» и есть особая бесконечность, включающая в себя человека, объемлющая или продуктивная бесконечность, все время актуализируемая.
Перед тем как я приведу банальный пример, мы должны закрепить одну вещь. Есть то, что греки называют бесконечностью (она всегда внутри конечного, называемого бытием), и то, что греки называют беспредельным, небытием, неопределенно многим, и так далее. То, что они называли особым бесконечным, или бытием, я независимо от терминов греческой философии называл некоей другой жизнью, отличной от нашей повседневной, обыденной жизни. Хочу подчеркнуть, что бытием называется нечто живущее: оно столь же живо, как и мы, но живет особой жизнью, более цельной, осмысленной. Это означает, что там, где греки говорят о смыслах, об одном, — например, Гераклит будет говорить о том, что люди не знают, что ночь и день одно[25]*, — смысл, в каком ночь и день одно, не есть смысл прямого утверждения, что действительно ночь и день в силу какой-то особой диалектики есть одно.
Это есть одно в применении к ритмам и организации жизни бытия, а рядом есть и продолжается другой режим, наш, в котором мы живем обычной, повседневной жизнью, где повторяем поступки, вызывающие у нас раскаяние, сожаление. Иногда мы оказываемся в бытии и прекращаем эти повторения. Но все равно что-то другое мы делаем по закону беспредельно многого: совершаем поступок, он вызывает у нас раскаяние, в этом раскаянии мы не меняем структуру своего сознания и поэтому снова совершаем аналогичный поступок, который вызывает аналогичное раскаяние.
В нашем естественном режиме бытия, или существования, мы не можем неопределенно долго, или бесконечно долго, удерживать мысль и быть в ней сосредоточенными. Конечно, в какие-то привилегированные моменты мы можем собрать все куски своей жизни, но сам этот момент собирания не есть вся наша жизнь. Он есть именно момент. Религиозные люди прекрасно знают, что то, что называется молитвой, — это момент собирания себя, но ведь мы не молимся непрерывно, и поэтому повторяется сцепление причин и действий, свойственных нашему психофизическому аппарату. Это ритм жизни, мы не пребываем все время в бытии, мы к нему иногда прикасаемся, и тогда мы стороны, или фацеты, того, что уже есть, есть всегда, есть везде неразрушимо, неподвижно, вечно.
Значит, есть два потока: в одном — наша жизнь, а внутри нее, кусками, другой режим, когда мы прикасаемся к бытию. Он тоже может быть описан как бытие, как целое (но не как некое реальное целое, которое, физически отделенное, существует рядом с другим, связанным с нашей эмпирической жизнью). И вот философское утверждение: эти два потока имеют отношение к описанию особых свойств, особых ритмов нашей жизни в той мере, в какой наша жизнь в какие-то привилегированные мгновения прислоняется к бытию, а потом мы неминуемо из него выпадаем. Мы не можем вечно волноваться: даже если мы извлекли смысл, все равно какими-то другими кусками мы находимся во власти способностей нашего психофизического аппарата, ничего с этим не сделаешь. Философские термины все время идут на грани сопоставления одного и другого.
Скажем, есть такая загадка для интерпретаторов греческой философии, которые накладывают структуралистский смысл на текст Парменида. В тексте Парменида сначала излагаются свойства бытия (те, которые я перечислил), а потом вдруг — разрыв, и описывается бытие явлений[26]* так, как они предстают нам во втором потоке, в котором мы находимся большей частью нашей жизни, за исключением немногих привилегированных мгновений. Мы впадаем в бытие и выпадаем из бытия. На языке философии бытие описывается как нечто цельное, а потом можно описывать и то, что остается, что тоже принадлежит жизни и бытию, но уже характеризуется продолжением эмпирических сцеплений, повторений нашей обычной жизни, жизни в реальном мире, потому что мы сами являемся частью реального мира, даже если мы при этом иногда являемся частью бытия. Во второй части поэмы Парменида описывается этот реальный мир так, как он вообще может быть описан, и это комментаторами воспринимается как полный разрыв, хотя в сознании Парменида такого разрыва вовсе нет.
Приведу пример цельности восприятия двух вещей: бытия, с одной стороны, и реального мира явлений — с другой. Хочу подчеркнуть эту цельность, потому что комментаторы всегда говорят так: сначала Парменид описал действительную, истинную реальность, называемую бытием, а потом, во второй части поэмы, он рассказывает человеческие сказки, и от одного к другому нет перехода. Приведу обещанный пример для пояснения того, что греки воспринимали как раскол, трещину в единстве бытия и, наоборот, бытие описывали как нечто такое, что не имеет в себе никаких трещин, то есть является сплошным. Жена вернулась домой и на вопрос мужа, где была, отвечает: у любовника. Муж, конечно, не верит, а она действительно была у любовника. Что здесь происходит? Вы знаете простое эмпирическое правило: самый лучший вид лжи — это правда, но сказанная в ситуации, когда воспринять ее невозможно. Правда высказана в невероятной ситуации: женщина, пришедшая от любовника, не может сказать, что она пришла от любовника (обычно говорят, что была в кино или у подруги, у матери или еще где-нибудь). Правде не верят. Почему? А потому, что так устроена наша психология, и поэтому говорение правды с тем, чтобы солгать, учитывает то, как устроена человеческая психология. Правда уже есть, а я ее не вижу, потому что у меня есть психология: в этой психологии психологически невозможно, чтобы правда высказывалась в такой ситуации.