Петля и камень в зеленой траве. Евангелие от палача - Вайнер Аркадий Александрович. Страница 30
– Лешечка, давай не будем говорить больше об этом. Ты меня спрашиваешь, я толком не могу объяснить – получается бессмысленный разговор. Это как моя мать из ссылки писала, что на нее сердится ее квартирная хозяйка: «Ишо вы усе моетесь и моетесь! Усе равно до вас никто из мужиков не ходит, только пол тесовый здря гноите!..»
Меня охватил сумасшедший истерический гнев – стало трудно дышать, захотелось ее удавить, унизить, заставить кричать – вот так она меня доводит всегда, так мы расстались в прошлый раз. Кровь шибанула в виски, потемнело в глазах, и я преодолевал ярость, как обморок.
– Ты плохо говоришь со мной, – медленно сказал я. – Высокомерно, снисходительно, будто ты знаешь что-то такое, чего мне и в жизни не понять.
Ее синие продолговатые глаза зальдились холодным блеском, и голос подсох:
– Мы не все понимаем хотя бы потому, что не все знаем друг о друге…
Мне хотелось поддеть ее сильнее, и я сказал с удовольствием:
– Может быть, у тебя есть места в биографии, каких я не знаю, а обо мне ты знаешь все.
Она прикрыла глаза и сидела так несколько мгновений, и на лице ее была такая боль, что я сразу пожалел о ляпнутой мной бессмысленной злой глупости.
Ула открыла глаза и негромко сказала:
– У меня есть сомнительные места в биографии. Тебя это, правда, не касается. Но это может огорчить твоего папу…
– Почему? – удивился я.
Я смотрел на нее отчужденно и видел, как в ней бушуют слова пойманным разъяренным зверем, слишком большим и сильным для такого слабого вместилища. Я видел, что она хочет выкрикнуть мне в лицо нечто громадное, яростное, кипящее, – и сердце мое дрожало от ожидания и испуга, потому что горевшее в ней волнение было вполне по масштабу отступничеству от них Великой Тайны.
Она глубоко и судорожно вздыхала каждый раз, будто весь воздух вытек в окошко, за которым зрел рассвет, багрово-синий, как кровоподтек. У нее мелко трясся подбородок, я знал, что она сейчас заплачет. И скажет. Скажет!
Но обет молчания и сейчас оказался сильнее.
– Ничего… ничего… это я от досады… я не то хотела сказать… Не надо было тебе заводить этот разговор…
Мы молчали бесконечно долго, и эта страшная тайна, заполненная нашим напряжением, ее сиплым затрудненным дыханием, душной атмосферой задавленной внутри истерики, сокрушала нас окончательно.
– Никому ничего не надо доказывать, – старательно спокойно сказал Ула. И от внутреннего клокотанья, тщательно стянутого белыми нитками обнаженных нервов, она говорила звенящим, трескающимся от перекала голосом: – Никто не хочет смотреть, никто ничего не хочет понимать. И не может.
– К нам это не имеет отношения, – упрямо сказал я.
– Имеет. Мы все, все, все – виноваты!..
– В чем же мы с тобой виноваты? Что мы плохого сделали?
– Мы с тобой – рабы! Жалкие, трусливые рабы. Ты говоришь, что не любишь своего отца и считаешь его сталинским сатрапом. А я почитаю память своего отца, которого я не видела, и помню его как безвинную жертву. Но тебе и в голову не приходило отказываться от своего отца, а я своего отца предала. Кому ты это сможешь объяснить?
– А в чем ты предала своего отца?
– А в том, что я знаю: его убили без вины, без следствия, без суда – и молчу. Молчу. Меня снедает животный страх перед этими бандитами, уголовниками, тонтон-макутами. И я молчу. Все молчат. Всегда молчат. И я молчу.
– Хорошо, а что ты можешь сделать? Прошло почти тридцать лет…
– Да, прошло почти тридцать лет. Ты знаешь, как его убили?
– Их, кажется, убили вместе с Михоэлсом… – неуверенно сказал я.
– А кто их убивал? – прищурясь, спросила тихо Ула.
– Этого никто не знает! Известно, что бериевские головорезы заманили Михоэлса в Минск и там убили. Но кто именно это сделал – не знает, наверное, никто…
– А разве так бывает, Алеша? Головорезы разве от себя работали?
– У нас все бывает! – махнул я рукой.
– Нет, Алешенька, не тешь себя иллюзиями. Так не бывает. Я ведь даже реабилитацию – как другие вдовы и сироты – на отца не получала. Ты это понимаешь?
– Но они не хотели…
– Да-да-да! – прорвалась Ула криком. – Не хотели! Они ведь сказали – моего отца и Михоэлса убили не головорезы из МГБ, а непойманные националисты! Государство к этому отношения не имеет! Не за что извиняться! Не в чем виниться! И не за что реабилитировать – его же ни в чем не обвиняли! Его просто убили… И я с этим согласилась…
Я рванул ее за руку:
– Что ты говоришь? Подумай, что ты несешь! Что ты могла сделать?
– Не дергай меня, у меня нет сил. Я не хотела тебе говорить… Но так уж вышло. Все равно мы заговорили бы об этом когда-то… Не сегодня, так в другой раз…
Меня постепенно заливало ощущение безотчетного ужаса, огромной, как горный обвал, тоски. Я не думал, а сердцем почувствовал, что беда, которую я ждал в томлении и тошнотном оцепенении все последние дни, – пришла.
Вместе с судьями ФЕМЕ. Безмолвными страшными вестниками судьбы.
Мы с Улой долго измученно молчали, и она была недвижима, закаменевшая, словно впавшая в ступор. Ее бы лучше не трогать, но и так вот – молча и отчужденно – сидеть было невмоготу.
– Ула, бессмысленно убиваться – ты ничего не могла сделать. И не можешь. Никто не может, – сказал я безнадежно, просто чтобы не молчать.
А она не ответила, глядя остановившимся взором в разжижающуюся ночь. Влажная духота, предвестник завтрашней палящей жары, упаривала нас в своем густом черном вареве.
Ула повернулась ко мне.
– Никто не может, – повторила она и судорожно, длинно вздохнула.
– Ула, ты не согласна со мной? Ты что-нибудь знаешь?
– Знаю, – сказала она тихо, почти шепнула, ее губы еле шевельнулись.
– Тогда скажи мне! Я имею право это знать…
– Зачем? – посмотрела мне в глаза бездонным взглядом Ула – она видела меня, мою жизнь насквозь, ее взгляду в этот миг было ведомо обо мне все: моя генетическая структура, мысли, память, все мои делишки, связи, ничтожность моих копеечных добродейств, бесчисленные навозные кучи повседневного жалкого существования, она видела час моего зачатия, возвышенную глупость моих намерений и пошлую пакость их воплощений. Она знала обо мне все.
– Зачем? – спросила она. – Что изменится? Ты имеешь право. Как и все остальные. Они тоже имеют право. Но ведь не знают. И не узнают никогда…
Я гладил ее заледенелые в нестерпимой духоте руки и шепотом испуганно бормотал:
– Ула, зачем ты говоришь со мной как с врагом?.. Ты – самый дорогой для меня человек… Дороже всех, всего, самого себя… Зачем ты отталкиваешь меня… Давай подумаем вместе… не надо так отталкивать друг друга… у нас больше никого нет.
Лицо ее было затуманено неестественной бледностью и расчеркнуто пополам полосой губ, закушенных, красных, как кошениль, как будто я полоснул по этому прозрачно-белому лицу ножом.
– Я устала от этой жизни, – сказала она шепотом и обессиленно-горько заплакала. По-детски всхлипывая, она приговаривала, давясь тяжелыми комьями слов: – Господи, почему же это все на меня?.. Всю жизнь я мучаюсь… Вот был ты у меня… и это все отравлено… Сколько же может быть потерь у человека… Сколько же мне еще суждено?..
Она оттолкнула мои руки, подошла к раковине и подставила лицо под струю холодной воды, а я метался по кухне, совершенно осумасшедшив и сбивчиво, нудно, как нищий, повторял:
– Ула, что же можно поделать… Это ведь было как чума…
Ула подняла голову над краном и сказала с болью, но твердо:
– Почему – БЫЛО? Прошло?
– Сейчас хоть не убивают, – сказал я растерянно.
Закрыла Ула кран и, не отирая с лица струек и капель воды, села на свое место и взяла меня за руку:
– Я, видит Бог, не хотела этого разговора. Но коль он состоялся, то послушай меня. Нам нельзя жениться, потому что мы с тобой неполноценные люди. Ты видел монголоидов, детей с болезнью Дауна? Крошечных идиотов, с огромными сплюснутыми лицами, пускающих слюни?..
Я механически кивнул.