Последние дни Сталина - Рубинштейн Джошуа. Страница 33

На этом все закончилось. В течение нескольких часов из центра Москвы, за исключением Красной площади, убрали перегораживавшие улицы грузовики, кордоны милиции и военных. Во вторник обычные граждане уже могли ходить по всей площади, рассматривать сложенные у Мавзолея венки и размышлять о том, в какую сторону двинется страна теперь, когда Сталина не стало.

Немедленно после похорон Кремль приступил к одному очень срочному и секретному делу: группа ученых и врачей занялась бальзамированием тела Сталина. Через два дня министр здравоохранения Третьяков — тот самый, который выпускал официальные бюллетени о болезни Сталина, — доложил Хрущеву, что первая стадия процесса бальзамирования успешно завершена. Он пообещал, что процедура будет полностью закончена к 15 сентября, «после чего [тело] можно будет перенести в зал Мавзолея и открыть к нему доступ». Но теперь требовалась новая система освещения зала и прочая техническая аппаратура, а также еще один роскошный саркофаг, в котором тело Сталина упокоилось бы рядом с телом Ленина. На все это требовалось время, и мумифицированные останки Сталина были выставлены на всеобщее обозрение лишь 17 ноября 1953 года [258].

Если же отвлечься от всей этой официальной помпы, то реакция людей на смерть Сталина была такой же разной, как и сами люди. При Леониде Брежневе в 1960-е и 1970-е годы внимание общества впервые привлекла Людмила Алексеева — искренняя правозащитница, собиравшая подписи в поддержку политических заключенных и помогавшая распространять самиздатовскую литературу. В 1953 году ей было двадцать шесть лет, она преподавала историю в ремесленном училище и одновременно работала внештатным лектором московского обкома ВЛКСМ. В партию она вступила под влиянием наивного идеализма, надеясь реформировать ее изнутри. Услышав объявление по радио, как и большинство людей, она расплакалась. «Плакала от беспомощности, оттого, что не могла представить, что теперь с нами будет. Плакала, потому что чувствовала — к лучшему или к худшему, эпоха закончилась» [259].

Оперная певица Галина Вишневская тоже испытала потрясение. Как раз перед этим она поступила в труппу Большого театра и теперь испытывала те же чувства смятения и утраты. «Было ощущение, что рухнула жизнь, — вспоминала она, — и полная растерянность, страх перед неизвестностью, паника охватили всех. Ведь тридцать лет вся страна слышала только — Сталин, Сталин, Сталин!..» [260] Как пишет историк Юлиана Фюрст, «чувство „осиротелости“ охватило все слои общества» [261]. Оглядываясь на то время, Александр Солженицын саркастически заметил: «От повальных этих слез казалось, что не один человек умер, а трещину дало все мироздание» [262]. Умер действительно всего один человек, но его смерть повергла в состояние шока, тревоги и потери ориентации почти все население. Люди на протяжении двух поколений не слышали ничего, кроме лжи и пропаганды о достоинствах одного-единственного человека, и вот внезапно этот человек их покинул.

Поэту Евгению Евтушенко в тот месяц март было девятнадцать. Как и Алексеева, он чувствовал «какое-то всеобщее оцепенение. Люди были приучены к тому, что Сталин думает о них о всех, и растерялись, оставшись без него. Вся Россия плакала, и я тоже. Это были искренние слезы горя и, может быть, слезы страха за будущее» [263].

Историк Александр Некрич работал в Институте истории в Москве, где над ним постепенно сгущались тучи. Его исследования, касавшиеся начала Второй мировой войны и послевоенного периода, начинали беспокоить институтское начальство. События имели место совсем недавно, их идеологические оценки были слишком расплывчаты, слишком подвержены резким колебаниям вместе с партийной линией. Ему было совершенно ясно, что «смерть Сталина означала спасение». Он наблюдал, как в институте проводились обязательные траурные мероприятия. «По счастью, — писал он, — в выступлениях было достаточно фальшивых нот, и они действовали отрезвляюще, как бы нейтрализуя повышенную эмоциональность». Один немолодой уже отец трех детей, профессиональный партийный работник, рассказал скорбящим коллегам о чувствах своей дочери: «Папа, — якобы спросила она, — как же мы теперь будем жить без товарища Сталина? Ведь он был лучшим другом всех детей!» Став свидетелем подобных «дешевых спектаклей», Некрич испытал облегчение. Для него это означало, что люди не испытывали того эмоционального опустошения, которое изображали, и лишь подыгрывали навязанному лицемерию [264].

Физик Андрей Сахаров тоже вспоминал о тех мартовских днях очень эмоционально. «Опасались худшего (хотя что могло быть хуже?). Но люди, среди них многие, не имеющие никаких иллюзий относительно Сталина и строя, — боялись общего развала, междоусобицы, новой волны массовых репрессий, даже — гражданской войны». Его коллега Игорь Тамм [265] перевез свою жену на закрытую территорию, где они работали, — военную базу, или «объект», как они выражались, расположенный в 300 милях восточнее Москвы, где ученые и инженеры были заняты исключительно созданием ядерного оружия, — «считая, что в такое время лучше находиться подальше от Москвы». В те мартовские дни Сахаров писал своей жене: «Я под впечатлением смерти великого человека. Думаю о его человечности». Спустя десятилетия в мемуарах ему пришлось признать, что на него «действовала общая траурная, похоронная обстановка… ощущение всеобщей подвластности смерти». Сахаров ощущал потребность оправдаться перед читателями, объяснить реакцию, которая была в целом одинаковой по всей стране [266]. Как справедливо написал Евтушенко, «вся Россия плакала» — одни от горя, другие от облегчения [267].

Александр Солженицын жил в ссылке в отдаленном уголке Казахстана. В феврале 1945 года он был на фронте (служил в артиллерийской части в Восточной Пруссии), где был арестован из-за пренебрежительных высказываний о Сталине в личной переписке и обвинен в «антисоветской пропаганде» и «создании контрреволюционной организации». После восьми лет трудовых лагерей, в марте 1953 года, его перевели на поселение в Казахстан, где он снял угол в простой мазанке. И ее хозяйка как раз послала его на городскую площадь, где находился радиорепродуктор. Женщина была слишком напугана, чтобы сказать ему о случившемся. «Солженицын увидел, как собравшаяся толпа, примерно 200 человек, слушает радиосообщение о том, что умер Сталин, — писал его биограф Майкл Скаммелл. — Старики обнажили головы и были явно убиты горем. Прочие выглядели опечаленными, и лишь несколько молодых людей, казалось, отнеслись к услышанному безразлично… Женщины и девочки открыто рыдали на улицах, вытирая глаза платочками». Солженицын сумел скрыть свою радость, придав лицу подобающее траурное выражение. «Он вернулся и провел остаток дня, сочиняя стихотворение „Пятое марта“» [268].

Еще одна жертва ГУЛАГа, Евгения Гинзбург, тоже находилась в ссылке — на далекой Колыме, а до этого восемнадцать лет провела в разных трудовых лагерях. Позднее в своей книге воспоминаний «Крутой маршрут» она писала о том воздействии, которое смерть Сталина оказала на «колымских начальников… Эти люди не могли смириться с вульгарной мыслью о том, что Гений, Вождь, Отец, Творец, Вдохновитель, Организатор, Лучший друг, Корифей и прочая и прочая подвержен тем же каменным законам биологии, что и любой заключенный или спецвыселенец… Наконец, все они привыкли к тому, что люди высокого положения могут умирать только по личному указанию товарища Сталина». Среди заключенных в те дни тоже было «немало сердечных приступов и нервных припадков… Десятилетиями лишенные надежд, мы валились с ног, пораженные первой вспыхнувшей зарницей. Привыкшие к рабству, мы почти теряли сознание от самого зарождения мысли о свободе» [269].