Песочница - Кригер Борис. Страница 29
А что, если хотя бы попытаться стать нормальными людьми?
Веселящий закон богемы
Музыкальное колебание волн может быть извлечено не только из древесно-струнных инструментов. Я заношу свои пальцы над клавиатурой, и вот-вот побегут подгоняемые щелчками слова, вытягивающиеся в долговязые фразы. Моя клавиатура не пестрит черно-белыми косточками клавиш. Она скучна, как канцелярская мораль, сера, как старая промокашка, случайно заложенная в книгу полвека назад и извлеченная на свет удивленной рукой только для того, чтобы отправиться в запоздалый последний путь в мусорное ведро… Такая вот разновидность будущности…
У перьевых вдохновений больше нет перспектив. Праздные птички могут быть спокойны: пламенные пииты больше не станут выдергивать перья из их напряженных в тревоге хвостов. Теперь богема перешла на оседлое времяпрепровождение, а театры заменены болезненными галлюцинациями, навеваемыми молекулами новомодных дурманов.
Это раньше богема была прослойкой между интеллигенцией и другими общественными классами, ведя свою родословную от цыган, коих по-французски величают bohйmiens – буквально «богемцы», жители Богемии, области на территории нынешней Чехии, где в Средние века обитало много цыган; таким образом, неприкаянная жизнь артистов сравнивалась с жизнью цыган (кроме того, многие цыгане сами были актерами и певцами).
Нынче богема интернациональна. От цыган в ней осталось только то, что она все время что-нибудь выцыганивает и намыливается предсказывать будущее, однако ей все реже золотят ручку, и она, потупив заскучавший взор, обращает его сама на себя и от нечего делать привычно линчует любых проклевывающихся в ней светлячков, которых проводит сквозь все ипостаси презрения, прежде чем посмертно внезапно наречь суперглыбищами, хотя при жизни они плюгавы и оплеваны… В этом и заключается веселящий своим беззаконием закон богемы: оплевывать всё, что ценно и вечно, и экзальтированно закатывать глаза на всё, что временно и глупо до нестерпимости, до клокочущего чувства в желудке, до пугающей тошноты наречий чужих языков, от которых тянет узкой замогильной тоской вечного непонимания и невнимания.
При советской власти это кодло именовалось «творческая интеллигенция». Ее статус был примерно таким же, как современное положение мужчин нестандартной половой ориентации, то есть по мере надобности некоторых из них выставляли напоказ, но большую часть времени гнобили и изничтожали.
Конечно же, к своей прародительнице – настоящей французской богеме – советские рабы свободного творчества не имели никакого отношения. Они хотя и охватывали те же традиционные круги – театральные, литературные, а все больше околотеатральные и псевдоартистические, и, как и положено богеме, обычно вели весьма вздорный образ жизни, не соответствующий общепринятому в социуме, но всем им было далеко до своих прототипов из сборника Анри Мюрже «Сцены из жизни богемы», а тем более из знаменитых опер Пуччини и Леонкавалло с одинаковым названием «Богема»…
Что же представляет собой богема третьего тысячелетия? А всё то же… Экзальтация, фиглярство, наркота… Какие сочные выражения ни звучат под потолками прокуренных жилищ, но на трезвый рассудок они оказываются лишь невольными потугами неестественных убожеств…
А мы всё туда же… Стишки пописываем, пьески кропаем… На нас смотрят с кривыми ухмылками даже бесстрастные облака на небе. Куда уж там до сиволапых наших соотечественников? Кому мы нужны, сотканные из цыганской нищеты и еврейской вздорности провинциалы? Наша страна Великих Дум находится где-то совсем не здесь, и как бы мы ни стремились в ее центр, мы все равно оказываемся где-то с краю, а провинция хороша лишь для забвения, но никак не для солнцестояния в зенитах наших голов.
Наши низменные искания никому не подслащают клюквенную суть кровопролитий, никого не ведут на светлые волхвовые поклонения, не зажигают звезд, не крестят мессий…
Мы не нянчимся с младенцами, которые завтра изменят Вселенную мановением игрушечных сабель, мы не ищем свершения порядком надоевших за столько веков апокалипсических бредней. Мы топчемся на той же самой почве, в которую уйдем, рассыпаясь аморфным прахом, и мы ничуть не лучше тех, кто не ведает стремительного, но обреченного на неминуемое ослепление поиска света.
А Пушкин, дурак, зря стрелялся! Казалось бы, только все начало устраиваться, уже и доходы от своего «Современника» подсчитывал, а тут надо же – БАХ!!! – и нету моего родимого… И как мне теперь понять, что за таинство заключено в этом невероятном сочетании пушкинских строк, имеющих эфемерный, но совершенно неотразимый заряд нечеловеческого совершенства, витающий над пропастью человеческого несовершенства… Но богема ругала и его, пока не снесли на руках, не оплакали да не зарыли понадежнее. А Андерсена так ненавидел родной Копенгаген, что однажды бедняге пришлось анонимно поставить пьесу в театре, которую приняли на ура только потому, что думали – не его это творение…
А я вам так скажу: пьянствовать, развратничать и ругать правительство можно и без всякого обволакивания искусством, и так вечно окруженным несвежей оберткой такой швали, что верный своему рассудку человек отпрянет в немом отвращении и так никогда и не поусердствует добраться до сердцевины, в которой упрятан маленький похищенный мальчик, и имя его – Восторг.
Эстетика духовной нищеты
Войдя под своды храма соусов и аперитивов, два ангела сочли, что им вполне уместно принять человеческий облик и вкусить сполна кулинарную радость бытия, неведомую существам небесным. Но уже после первой смены блюд их стали одолевать человеческие страсти… Нет света без тени, нет попойки без похмелья, нет кокетства без постели, нет правды без сомнений, а посему наша земная жизнь представляет собой исключительное приключение с редкими всплесками вселенского хихиканья…
– Ах, ангел мой, поверьте, что ресторации для того и созданы, чтобы в них питаться… А вовсе не для пущего престижа! И это несправедливо, что в конце обеда иной раз такой счет заломят, что хоть плачь! А все равно идешь и ешь, и заказываешь, даже в меню не глядя, просто по памяти, ибо обстановка решает всё… – недовольно проворчал ангел с неприветливым лицом и отведал креветку, обернутую в тончайшую полоску бекона и запеченную вместе с кусочком ананаса словно в воздушной муке…
– Мне кажется, вас что-то тревожит, а если вы охвачены заботами и волнением, то даже самое роскошное меню не принесет вам удовольствия, – возразил своему хмурому собрату ангел с ликом ясным и благостным и, вытерев ангельские персты салфеткой, ласково погладил своего друга по перышкам.
– Я подумал о том, как медленно угасает в нас жизнь. Сначала не хочется работать, потом в облом вставать по утрам, а там и рукой подать до полного отречения от зачем-то признанных вынужденной необходимостью процедур – ну, вроде трапез или моционов… – продолжил свою мысль неприветливый ангел, скучно ковыряя вилкой в очередном ястве.
– А мне представляется, что это, наоборот, знак отречения от плотского… И это хорошо! – улыбнулся ему в ответ ангел с ликом ясным и успокоительным, при этом мягко отправив в рот запеченное мешочком хрустящее тесто, смоченное в сладком тягучем соусе и неизменно таящее внутри чуть растаявший сыр «бри», один из самых древних французских сыров…
– Ну а как же эстетика жеста? Как же приятный костюм? Умытый подбородок? Сытые потроха? Нет, позвольте повитийствовать, позвольте убедиться в своей неспособности качаться в люльке бытия… – взбеленился неприветливый ангел и отправил в рот шампиньон, фаршированный козьим сыром.
– Что с того, что я позволю вам, как вы заковыристо изволили выразиться, «повитийствовать»? Людям необходимо держать себя в каких-то пределах. Иначе безумие, иначе мрак, досрочное соскальзывание… – всколыхнулся ангел с добрым взглядом, но его прервал хмурый собрат.