Дневник отчаявшегося - Рек-Маллечевен Фридрих. Страница 16

Нет, столь порицаемое вильгельмовское поколение никогда не смогло бы совершить эту проскинезу перед меченым, и правда, именно в этот раз прошлое было лучше настоящего. Нет, это низкопоклонство неправильно. Сатана сорвался с цепи, армия демонов обрушилась на нас…

Этот народ безумен. Придется дорого заплатить. Судьбоносен воздух этого лета. Железо и огонь могут исцелить то, что не мог исцелить ни один врач.

*

Д. в мюнхенском поезде рассказывает мне о тех временах, когда он был командиром роты Гитлера во время мировой войны. Он говорит о вечно рассеянном человеке, который, будучи связным, каждый день храбро шел «на смерть», но которого товарищи считали ротным придурком. Впрочем, упорно ходят странные слухи о Железном кресте, который он носит, слухи, которые я просто записываю, но не ручаюсь за них in absentia rei [104]. Офицер, знакомый с практикой награждения в то время, недавно обратил мое внимание на то, что о награждении I класса без одновременного повышения до унтер-офицера просто не могло быть и речи, и поэтому вышеупомянутый источник пришел к выводу, что это был случай «самонаграждения».

Не хочу перенимать уродливую привычку последних лет — безоглядную клевету, я лишь записываю услышанное без комментариев. Лгал он, конечно, не только в политике. Лгал достаточно часто, чтобы укрепить свою личную репутацию, например, рассказывая фантастическую историю, что в тот легендарный день, 9 ноября 1923 года, быстро выбежал перед Фельдхеррнхалле, чтобы спасти из огненного водоворота плачущего ребенка. Никто из очевидцев этого ребенка не видел, и, конечно, солгал он, так сказать, на голубом глазу, чтобы скрыть свое позорное бегство. Кстати, Д. рассказал мне еще кое-что, характеризующее этого человека: до знаменитого «принятия власти» он, бывший командир роты, при каждой случайной встрече со своим бывшим солдатом, который в то время всегда говорил «господин капитан» и на «Вы», обращался к нему на «ты»

Так было принято во время мировой войны. До 1932 года. Именно так простой мюнхенский адвокат обращался к могущественному человеку в расшитой серебром фуражке трамвайного кондуктора…

Молох немцев, властелин жизни и смерти, владелец меблированных комнат с Барерштрассе, который недавно имел неслыханную наглость наградить иностранного государя своим бандитским орденом (правда, с благодарностью отвергнутым).

Но так уж повелось с дорогими пруссаками, и даже с этим, который лишь имитация пруссака: у них никогда из крови не улетучивается рядовой — даже когда по прихоти судьбы они оказываются на посту государя. Пока Д. рассказывает, я смотрю из окна на скользящую мимо ленту шоссе, на отряд молодых людей, марширующих в хмурый весенний день. Они не носят удобных рюкзаков, все они носят ранцы — не такие вместительные и дико неудобные, но их достоинство в том, что они напоминают казарменный плац и солдатчину. Так они и живут. В ранце, хорошо упакованном и готовом к использованию, царит вице-фельдфебельский порядок, которым они испортили Германию и которым хотят осчастливить весь мир. Германия очень скоро окажется перед судьбоносным вопросом: освободиться от прусской гегемонии или перестать существовать. Третьего не дано.

Кстати, празднование дня рождения берлинского кайзера было использовано для того, чтобы сделать Бруно Брема Poeta laureatus. Господин Брем, который представился мне черно-желтым монархистом, а через два года написал мерзкую книгу о своем верховном военачальнике [105]… господин Бруно Брем, который еще в 1930 году пресмыкался перед венскими литературными евреями, посвящал свои книги их таким же еврейским женам «на верную память», чтобы теперь, несколько лет спустя, писать одну антисемитскую подстрекательскую статью за другой. О, я нисколько не сомневаюсь, что на тот момент, когда сегодняшний ветер переменится, у него есть наготове какой-нибудь атрофический эрцгерцог для политического алиби, и в любом случае он будет более гибким, вольтижируя над всеми угрызениями совести, чем тот несчастный Бенно фон Мехов [106], который примерно в 1933 году, когда казалось, что «вот-вот», стал католиком, а потом, когда «католицизм» уже не носили, переметнулся в партию, правда без видимого эффекта. Но разве не все они такие? Разве эти застрявшие в грязи фельдфебели мировой войны, опираясь на пережитые потрясения, не написали потрясающую книгу, чтобы потом, во втором произведении, обратившись к воображению и выдумке, провалиться из-за отсутствия повествовательного элемента? И чтобы заварка не становилась крепче от книги к книге, они наливают воду в старый чай в третий, четвертый и пятый раз, годами пишут одну и ту же книгу и рисуются своим поэтическим даром, чтобы заменить недостающее.

Вечные фельдфебели дивизионного командирского возраста, идеальные подражатели Гамсуна и Штифтера [107], специалисты по описанию крови, поля боя, запаха земли и вони из курительных трубок, прерафаэлитные юнцы со взглядом Тиртея [108], архангелы и вениаминовы драконоборцы [109], целомудренные и с отрицательным Вассерманом! Ни одного полноватого мужчины, ни одного «идиотика», как старик Фонтане называл таких в повести «Стина», — ни одного, о ком можно было бы ска-зать «друг».

Я уже говорил, что самая горькая душевная боль этих лет для тех из нас, кто остался в стране, связана с растущим одиночеством, с отсутствием товарищей, с вымиранием как противников, так и товарищей по духу.

Сегодня, выйдя из спального вагона, я узнал, что умер Макс Мор [110].

*

Он эмигрировал в 1934 году, умер врачом в Шанхае — целый год назад, и только сейчас до меня дошла эта весть. Офицер мировой войны, отличавшийся самоотверженной храбростью, альпинист и лыжник, врач и крестьянин.

Друг Дэвида Герберта Лоуренса [111], автор незабываемых «Импровизаций в июне», в которых рассказывалось о великом переезде из замков, автор двух, но, возможно, и больше, серьезных романов. Никто не был более неуверенным и откровенно неловким на асфальте и никто не был таким опытным человеком на скале и в снегу. Но разве они оба не принадлежали уже к той новой когорте, которая прозрела от великой продажности и пробудилась от великого отвращения? Разве они оба не принадлежали к той новой когорте, у которой еще нет флага и которая еще разбросана по всем четырем сторонам света, но которая все же не настолько распущенна, чтобы отчаяться и продать себя в освещенном солнцем мире? И опять же читаем в «Дружбе в Ладице» [112]: «Речь идет о тех временах, когда у мужчин не было пупка. Раньше его вообще не было, а придумали пупок пруссаки». Из их врожденной любви к порядку, надо полагать, и для того, чтобы человек мог постоянно помнить о дне своего рождения! Никто не шутил так неудержимо, никто не обнимал свою родину с такой гневной любовью, никто с таким изяществом не показывал всему и всем, где раки зимуют, особенно в том, что казалось Тебе ненавистным: Курфюрстендамму и «И. Г. Фарбен», лихим коммерсантам из Рура и мальчишкам голландских переселенцев из журнала «Зильбершпигель», старым мостовым и благотворительным шлюхам берлинских предместий. «О Бавария, моя Бавария, прекраснейший край на свете, великая пауза между четвертым и пятым днем сотворения мира! Деревенская улица была пуста, наступал час дойки, на юге, как известковый мираж, возвышался Карвендель. Дальше, через луговое поле, полз черный поезд — увозили с фермы старого крестьянина, насытившегося жизнью. Это было долгое, глубокое насыщение, без спешки, теперь соседи выносили его из дома, где он родился и рос, к маленькой церкви с луковичной башней. А соседи как раз завозили сено. Толстые кобылы перед повозками с зеленой окантовкой, последние баварские лошади перед приходом тракторов, стальных драконов». Какой вечерний солнечный свет ложится на эти картины и какой тайный страх за родину слышится здесь! Когда ты передал мне в руки «Дружбу в Ладице» в том полном предчувствий июле 1931 года, вечернее солнце освещало твою юность, как и мою, и твой дом, как и мой, уже был окружен смертью.