Горькая линия - Шухов Иван. Страница 18
Между тем, пока Варвара с помощью Насти и непоседливой Агафьевны хлопотала с баней, Яков с Федором, вооружившись роскошными метлами, подмели всю широкую улицу перед домом и весь просторный и без них, положим, опрятный при стариковском догляде двор. Затем братья так же легко и проворно, словно играючи, накололи звонких березовых дров. Потом, торопливо перекурив в сторонке и на ходу перешепнувшись о чем-то, принялись за ремонт завозни. Они в момент заменили две подгнившие стойки и без всякой видимой надсады забросили на них десятиаршинный переклад. И все это делалось ими как будто между прочим, с веселой усмешкой и присказкой, с озорными прибасками, шутя.
Егор Павлович, сам трудолюбивый и непоседливый в другое время, на этот раз уклонился от вмешательства в ловкую суету ребят. Набросив на плечи поношенный миткалевый бешмет и барственно заложив за спину руки, долго сновал он с безучастным видом туда и сюда по двору и молча искоса поглядывал на сыновей. Хоть и сердил старика нынче Федька, заподозренный в каком-то тайном сговоре с братом, сестрой и снохой, но прилежная возня братьев в родном поместье смиряла стариковское сердце. Ему было приятно подумать о том, что Федор даже в канун отправки на пятилетнюю службу в полк проявляет в устройстве родного гнезда такое ревностное хозяйственное участие. Хмуря свинцовые от седин брови, старик ревниво поглядывал за каждым движением жадных до труда сыновей, радуясь их прилежности и завидуя их здоровью, силе, молодости и ловкости,— словом, всему тому, чем когда-то богат был и он, Егор Павлович Бушуев, и что с такой поразительной ясностью повторялось теперь в каждом из его сыновей.
Вечерело. Через настежь распахнутую калитку ввалилось во двор большое стадо гусей. Белый, как лебедь, гусак, презрительно полусмежив веки, замыкал неторопливое, торжественное шествие обильного своего потомства. Важно, высокомерно выступая за длинной цепью гусят, шел он, надменный и неприступный предводитель своего племени. Гуси, столпившись у корытца, полного свежей воды, блаженно упивались ключевой колодезной влагой и наперебой болтали между собой о чем-то неразборчивыми, дремотными голосами. Огромный черный цепной кобель Бисмарк сидел на перевернутой кверху дном бочке и наблюдал за движением во дворе.
Тихо было в этот час в станице. Ароматный теплый июньский вечер неслышно крался по улицам, и все живое прислушивалось в эти мгновения к неземной, заколдованной тишине. Прислушивалась неподвижно сидевшая на бочке собака. Прислушивался гусак, вытянув упругую шею и забыв подобрать опущенное крыло.
Прислушивался не то к окрестной умиротворяющей тишине, не то к самому себе и Егор Павлович. Озадаченно став посредине двора, смотрел старик на присмиревших гусят, на Бисмарка, на выбегавших во двор внучат — и удивительно хорошо, светло и покойно было у него на душе. Да ему и в самом деле незачем и не из-за чего было волноваться. И не так уж плохо, оказывается, сложилась у него жизнь на старости лет. Вот и родному углу веку не будет — такой пятистенник добрую сотню лет простоит. Вот и деревья под окнами так возмужали, что никаким ураганам они не подвластны. Вот и сыны, как дубы: любую бурю примут на грудь — не пошатнутся. Да и внучата растут под надежной опекой деда и бабушки не какими-нибудь вертопрахами. Нет, дай бог всякому такую покойную старость, какую заслужил у нещедрой в прошлом к нему на дары и милости жизни он, Егор Бушуев.
После бани ужинали в этот вечер Бушуевы поздно — около полуночи. Огня не вздували. Огонь в летнюю пору в дому — головня в хлеву. И старики, свято веруя в эту издревле бытующую среди степных хлеборобов примету, не дозволяли зажигать даже восковой свечи.
Впрочем, и нужды-то большой в огне не было. По вечерам чаевничали под открытым небом, во дворе, куда выставлялся из сенок стол. А здесь, как бы там ни запаздывала семья с ужином, можно было свободно управиться с едой и без лампы. Молоко из чашки хлебать — не шитьем заниматься: мимо рта ложки не пронесешь. Благо не дружат с аспидной мглой короткие летние ночи на Горькой линии. Подолгу здесь пышут и тлеют жаркие весенние зори, и ночь не в силах погасить их златоокий, немеркнущий свет. Не успеет в такую пору поблекнуть обручальная позолота заката, как ложится на степи неяркий отблеск трепетно порозовевшей у кромки неба утренней зари.
Не темно было за столом и теперь. Высоко стоял над станицей новорожденный месяц, и приблудное облако бездумно жалось к нему.
Федор больше глазел на месяц, чем занимался едой. Есть ему не хотелось, но и вылезать из-за стола до тех пор, пока не перекрестится, отложив в сторону ложку, сам Егор Павлович, тоже было нельзя. К тому же у Федора предстоял такой рискованный разговор с родителем, при мысли о котором у не привыкшего робеть в других случаях Федора застревал теперь в горле комом каждый кусок пшеничного калача. Федору и в голову не приходило, что можно так оробеть при разговоре с отцом о таком деле и что разговор этот потребует столько душевной стойкости, храбрости и самообладания.
«А што, в самом деле, я перед ним тушуюсь? Парнишка я ему, что ли? Слава богу, осенью в полк ухожу. Объявлю ему с ходу, что женюсь, и баста. Поздравляй меня, тятя, с законным браком — и вся коротка!»— храбрился мысленно Федор. Но легко было об этом думать, да труднее — сказать. И Федор, лениво захлебывая молоком плохо прожеванный кусок хлеба, все томился, все набирался духу, ждал подходящего момента.
Поглядывая на месяц, Федор с тревогой и нежностью думал в эту минуту о семнадцатилетней казачке — Даше, которая должна была стать его женой. Жена! Никогда не задумывался о ней Федор прежде. Никогда не искал он ее среди станичных девчат, в паре с которыми лихо отплясывал «казачка» и все двенадцать фигур кадрили. Все до этого было бездумно и просто в его отношениях с подружками. Он воровски обнимался по закоулкам с ними в темные ночи. Он целовался с ними на вечерках или уединившись где-нибудь за войсковыми амбарами станицы. Девки дарили ему роскошные с кружевами кисеты или расшитые шелком фантики. Принимая эти дары, Федор так же легко и просто растеривал их потом, как, впрочем, легко и просто забывал он назавтра о тех, кто вчера еще без ума и без памяти не скупился для него на столь обольстительные подарки… Он не обманывал их, давая им клятвы в любви и с обожанием заглядывая в зеркальные их очи. Он не умел и не мог говорить неправды, потому что сердце его не было лживым и холодным; рассудочных слов не знал покорный сердцу его язык. И девки, чуя это наитием, с такой же бесхитростной простотой и легкостью прощали своему кавалеру его ветреность и непостоянство…
Нет, ни в одной из станичных девчат, с которыми сводила его судьба, не искал Федор прежде ни жены, ни невесты. Но как статься могло, что семнадцатилетняя Даша теперь его невеста, он не понимал этого и сам. Он запомнил только, как однажды, при неожиданной встрече с Дашей в степи, у него вдруг точно оборвалось что-то в сердце, и он, нечаянно заглянув в большие, полные тепла и света глаза девушки, чуть не ахнул — до того они были прекрасны.
Все это случилось весенним вечером, после шумного и теплого ливня, после первой веселой и жуткой весенней грозы. Федор возвращался пешком с пашни в станицу. Даша шла по той же дороге из хутора в крепость. Случайно встретившись, они пошли вместе. По пятам за ними катился, погрохатывая в глуби степей, черный, как вороново крыло, гигантский вал грозовой тучи. И Даша, смертельно боявшаяся грозы, все беспокойнее, все чаще и чаще оглядывалась и при каждом новом ударе грома доверчиво жалась к Федору.
Пройдут годы, отбушует на вольном ветру молодость. Невесомая, как августовская паутина, неслышно осядет в волосы седина, и в тумане прошлого исчезнут неверные очертания былого. Но никогда не забудет Федор озорной грозы в мае и ливня, загнавшего их с Дашей в придорожный стог. Навеки запечатлеется в памяти озаренное голубой вспышкой молнии перепуганное, влажное от дождевых капель ее лицо.
Все он помнил. Помнил, как при взгляде в серые глаза ее, на мгновение замирая, буйно затем колотилось его сердце, как шли они потом, после дождя и грозы, по размытой ливнем, розовой от заката дороге. Помнил, как шумно и весело шлепала Даша босыми ногами по встречным ручьям и лужам, по-детски жмурясь и вздрагивая от наслаждения, какое доставляла ей эта прогулка по умытой дождем степи. Помнил, как, смеясь и сияя посиневшими глазами, выжимала Даша полурасплетенные косы, и дождевые капли стекали с ее лица на грудь, скатываясь за вырез измокшей до нитки светленькой батистовой кофточки. Помнил Федор маленькие, обнаженные по локоть, пробковые от загара руки, от которых пахло и солнцем, и ветром, и какой-то горьковатой степной травой,— золотые, упругие девичьи руки, без ума заласканные и без памяти зацелованные им. Все он помнил в этой необыкновенной встрече. Но какие дивные и необыкновенные, какие неповторимые и восторженные слова говорил он в эти мгновенья Даше,— об этом Федор не помнил.