Батискаф - Иванов Андрей Вячеславович. Страница 13
Заклеенные окна и запрет покидать подполье я воспринимал совершенно нормально. Я всегда считал, что искать чего-то в окружающем мире очень глупо: все уже есть внутри, с самого рождения, нужно только уметь выкачивать из себя нефть и с умом использовать свои внутренние ресурсы, а не хлопать глазами, как туземцы, которым показывают безделушки. Мир набит безделушками, все, что снаружи нас, пришло изнутри, и чаще всего это пришло изнутри отвратительных людей. Надеяться на то, что какая-то прогулка или встреча с кем-нибудь изменит в тебе что-то, считал и считаю наивностью, сентиментальностью, свойственной людям поверхностным, из которых получаются идеальные потребители и ничего больше. Любые внешние воздействия я воспринимаю как вспомогательные инструменты при раскопках моего эго; многое из того, что создал или раздобыл человек, к несчастью, ни на что не годится, потому я придерживаюсь замкнутого образа жизни, — как ничто другое, это способствует погружению в себя. (Если при этом удается себя чем-нибудь подпитывать — литературой, музыкой, наркотиками, разговорами — жизнь взаперти делается похожей на погружение в Мараккотову бездну.)
Хануман переносил конспирацию с большим трудом; он был экстраверт и нуждался в публике, меня одного и тех редких постояльцев нашего подполья ему было недостаточно. Ему нужна была арена, манеж, партер и балкон, софиты, юпитеры, прожекторы, огни, замершие от восторга глаза толпы, мерцающие под куполом знаки зодиака, хвосты сгорающих в небе пернатых драконов, бой тамтамов, завывание флейт, переливы цимбал, бубны, колокольчики, восторженные вопли истекающих истомой женщин, рукоплескание, конфетти, вспышки фотоаппаратов… Как подлинный ценитель музыки, который не может ограничиться прослушиванием любимых исполнителей в наушниках и должен ходить на концерты, чтобы содрогаться во время священнодействия, Хануман болезненно переживал наше вынужденное заточение и совершал вылазки как можно чаще (с видом астронавта перед выходом в открытый космос Хануман смотрел на меня немигающим взглядом и произносил: «Wish me luck, motherfucker!» — «Fuckyou, motherfucker», — отвечал я).
Как человек, который привык жить в хижине без стен и с соломенной крышей, его сильно беспокоило то, что он не знает, что творится снаружи: идет ли там дождь или светит солнце. Меня же это приводило в восторг, — особенно если я не знал, который час: ночь или день, — почти невесомость! Хануман время от времени отрывал полоску черной ленты от стекла и выглядывал украдкой, следил за перемещениями светил по небу, машин и людей по нашей улице. Меня это несколько беспокоило, я просил его делать это без меня. Очень скоро он настолько изучил нашу улицу, Park Hotel и Europavej, что мог судить о том, что там происходило, не выглядывая; уловив какой-нибудь ничтожный шумок, он говорил: «В Park Hotel приехали туристы из Норвегии…» Зевнув: «Увозят мусор из Netto [31] на Europavej…» «Ха! Это вернулся докер, который живет напротив. Он пьян, как сапожник. Выронил бутылку пива или разбил морду о свою собственную калитку!»
Я раздражался, но всегда верил ему, — желания проверить его слова у меня не было; про себя я упрямо твердил, что никакого докера там нет, нет супермаркета и отеля, там нет даже улицы и города. Там ничего нет. Совсем!
Хануман знал каждого жителя нашей округи, хотя мало кто из них догадывался о нашем существовании. Мы были призраками, и пушеры, с которыми нам приходилось иметь дело, всегда встречали нас с искренним изумлением: «А вы кто такие?» — спрашивали они.
«Хасиф опять на меня посмотрел, как на призрака отца Гамлета», — говорил Хануман.
«Сабина меня спросила, кто я такой, — смеялся Ханни. — В третий раз! — и передразнивал: — Hvem er du forfanden?» [32]
Хануман следил за всеми с маниакальностью вуайериста; его глаза нуждались в смене объектов, ему было мало видеть меня в одних и тех же стенах. Самые сильные припадки на него находили во время наших амфетаминных заездов и грибных митот. Нам необходимо было топливо, чтобы поддерживать погружение; так как Хаджа сильно противился вылазкам наружу и требовал от нас соблюдения конспирации, большую часть времени, предчувствуя похмелье, я ломал голову над тем, за чем бы отправить Ханумана в город, чтобы тот сбегал на точку.
Это должно быть что-нибудь необходимое для жизни в подполье, — думал я, почесываясь.
Что-нибудь такое, без чего нельзя жить, чтоб бешеный ритм, который неделя за неделей усиливался, подогреваемый безумием Хотелло, продолжал набирать обороты.
Это должно быть чем-то, — кусал я губу, — что можно купить в супермаркете, но так чтобы сам Хаджа не мог туда отправиться. Потому это должно понадобиться в неурочный час, когда сам Хаджа, разомлев от выпитого и усталости, лежит перед телевизором с сигарой в одной руке и бокалом виски в другой, и ни за что пальцем не пошевелит, не говоря о поездке в супермаркет.
Если нельзя было выбраться в город, или Хануман возвращался пустым с тенью на лице и раздражением в голосе, мы крали у Хотелло виски из его чулана и с остервенением поглощали его, — половину бутылки выпивали почти сразу, как лекарство, понося Хаджу, пушеров и ментов, другую половину растягивали, выкуривая бесчисленное количество папирос и болтая о чем-нибудь нейтральном, стараясь не думать о Хадже и пушерах, чтоб не бередить абстиненцию.
Хануман считал, что все беды, которые обрушивались на его голову на протяжении его двадцатипятилетней жизни, прямо или косвенно были связаны с отцом.
— Мой отец был виноват хотя бы в том, что у него была такая мерзкая дуля и отвисшая нижняя губа. И тело — как у глиста! Все это я получил от него…
Хануман пытался заниматься спортом, чтобы изменить свою фигуру, но ничего не вышло.
— Зачем тренировать тело, если нос и губа от этого не уменьшатся?
Он отращивал длинные волосы, но отец заставлял его стричься. Мой тоже. У нас было много общего, как и у наших отцов. Оба были в партии, оба верили в коммунизм, что он когда-нибудь наступит, что все мы воскреснем и будем стоять бронзовыми статуями по пути в бесконечность убегающей алой дорожки, наши бронзовые лбы будут сиять, человечество будет шагать мимо нас, кричать «ура!» и запускать в небо шарики.
— Хех, Юдж, жизнь — это постоянная борьба с обстоятельствами и неурядицами, борьба за глоток воздуха, передышка и снова борьба за подстилку…
Я тоже считал, что во всем, что со мной случилось, был виноват мой отец.
Как-то мы с ним разобрали стул; отец зажимал плоскогубцами мертвую гайку и, поднатужившись до краски в лице, с кряканьем снимал ее с насиженной бороздки, все остальное делал я. Разобрав стул на части, я долго ждал отца, но он два дня не возвращался, стул пролежал до конца следующего дня, а потом отец вернулся сильно пьяный и злой, увидел мой разобранный стул и с хохотом стал вышвыривать его из окна: кривые ножки, как бумеранги, полетели на дорогу, спинка застряла на ветках, провисела там несколько дней. Эти дни обжигали и давили горло до слез; мне было так стыдно, что я неделю прожил у бабушки, а когда вернулся, в моей комнате меня поджидал другой стул, который с выражением сюрприза в деревянных членах смотрел на меня, подманивал натертой спинкой, смеялся царапиной на лакированном сидении. Был он странной формы. Я таких стульев прежде не видал (и впредь не встречал). Это было уникальное, хитро сбитое устройство для пыток. На нем было жутко неудобно сидеть. Отец принес его из своего кабинета. Он объяснил, что это был стул, на котором допрашивали арестованных. Посидев на нем минут десять, любой начинал нервничать, потеть, елозить, и, наконец, непроизвольно вскакивал, прохаживался, разминая ноги или поглаживая поясницу. Мой дед, который работал в столярке и сам сделал всю ту инфернальную мебель в их квартире на Штромке, из которой происходила моя помешанная матушка, очень заинтересовался феноменом ментовского стула; он рассматривал его, пробовал посидеть, вскакивал: «Ой, как ноють! — жаловался он на ноги. — Ой, а спина-то! Ох ты ж черт, как хитро удумали! Ой черти, а!» Да, сидеть больше получаса на том стуле было невозможно, да наверняка и нельзя. Сперва немели ноги, затем в копчике поселялось странное неудобство, боль ползла выше, как пожар, она жгла поясницу, но самое страшное случалось в спине, тут включалась симфоническая боль! Оркестр! Фейерверк! Из каждого позвонка выстреливали искры, доносились щелчки, спину ломило так, будто кто-то по ней бил молоточками или долбил шилом. «Ни один преступник не продержался на этом стуле больше часа», — сообщил отец с гордостью. Я делал на нем уроки! Часами! Я назло ему сидел на этом стуле и писал мои опусы, я намеренно с него не слезал, будто доказывал ему что-то, часами сидел и писал, писал, стучал на машинке… может, не будь этого стула, я и не писал бы?! Отец поражался моему терпению, изумлялся выдержке, как-то сказал, что такое он видит впервые; чтобы заставить человека страдать, отцу частенько приходилось арестованного привязывать к стулу, чтобы он не мог с него слезть до того, как боль охватила все его тело. От этих откровений мне хотелось раздражать отца еще больше. Я не ходил гулять, каждый день просиживал с невозмутимым видом за своими бумагами; незаметно для себя я стал учиться лучше, учителя поражались: «Иванов, а что это с тобой?!» Я даже на кухню выносил эту каракатицу, волок намеренно небрежно, одной рукой, сонно, тянул стул как животное: он упирался в дверные косяки, царапал стены, обрушивал груды белья, что готовила мать для стирки; я всего этого не замечал, усаживался флегматично перед отцом и ел, как ни в чем ни бывало! Сидел и ел макароны, на этом инквизиторском изобретении! Отец ухмылялся, хрустел куриными хрящами или посвистывал мослами да приговаривал: «Ну-ну, студент…» Отца поражала моя стойкость, он даже приглашал своих сослуживцев, которые не верили ему, когда он рассказывал им о том, что его сын запросто делает уроки на стуле, предназначенном для экзекуций, на том самом пыточном устройстве, которое заставило говорить не одного вора и бандита.