Батискаф - Иванов Андрей Вячеславович. Страница 25
— Если попадешься, то обоссышься, я уже ссался… Там везде извращенцы, — утверждал он, — везде вокруг живут сплошные извращенцы, территория фабрики здоровенная, местами пустынная, там шныряют уроды, они воруют конфеты и жевку, жуют целыми днями сладости, нюхают клей и сходят от этого с ума, потому что нельзя жрать неготовую пищу, в ней очень много ядов, в этой резинке скопилось много ядов, воровать ее нельзя, и жевать тем более, а они жуют, да еще клей нюхают, а потом детей, конечно, насилуют, потому что сходят с ума.
Саня видел из окна, как попадался в руки отпетых извращенцев нерасторопный ученик с портфельчиком, набитым конфетами, Саня видел, как потрошили портфель, сдирали с мальчика школьную форму, он слышал визг…
Саня утверждал, что знает причины, от которых люди сходят с ума в каждом отдельно взятом районе, это было очень интересно, жаль, что я их не запомнил (помню, что в одном из тех районов, которых я не знал, основной причиной был ядовитый пруд, что находился посреди дикого парка); он считал, что и без вредных сладостей, клея и плохой жратвы причин сойти с ума было предостаточно. Я не мог не согласиться — мой отец давно свихнулся, он не только свихнулся, он еще и деформировался! Иногда это происходило прямо на моих глазах: отец вваливался в мою комнату пьяный и начинал искажаться, гримасничать, кривляться, изгибаться и бурчать что-то невнятное, его голова уменьшалась в размерах, пузо выкатывалось, ноги выгибались колесом, зоб вырастал, глаза наливались кровью. Он переставал походить на себя. Это был уже совсем другой человек. Это был уже не человек. Это был монстр.
О том, что время все-таки движется, нам сообщал ветер: он подвывал в щелях, и не каждый день! — если б он равномерно подвывал каждый день, мы бы перестали его замечать, и время остановилось бы; но ветер иногда затихал, и мы понимали: что-то изменилось, а значит, время движется. Затем пластиковый мешок начинал шелестеть, и мы понимали: ветер снова проснулся, совершил оборот и вернулся к нам — начался новый этап.
Хануман часто обращал на это мое внимание:
— Снова ветер, Юдж. Наверняка прилив. Новый этап!
В настенном календаре Ханни зачеркивал и выделял дни, как делают арестанты в тюрьме; я много раз просил его прятать от меня этот календарь, чтобы я не видел рамочку крест-накрест перечеркнутых дней. Он утверждал, что отмечает новолуние, полнолуние, затмения и пр. Я даже не спрашивал его, зачем ему это нужно (наверное, чтобы натираться кремом).
Хануман как-то заметил: чем дольше он живет взаперти, тем острее ощущает потребность что-нибудь украсть в магазине.
— Так можно стать клептоманом, — и выругался.
Я сказал, что тоже это ощущаю, со мной такое бывало и раньше… впервые я испытал подобную потребность после того, как меня стали запирать дома. Лопнула какая-то труба, говорила мать, в детском саду лопнула труба… и закрывала дверь, а моя нижняя губа уже выворачивалась. Щелчки замка — и я начинал выть… чтобы она слышала, спускалась по ступенькам и слышала, как я вою, чтоб с этим воем жила весь день, хотя я не плакал, я уже вырос, мне было пять лет, и я все понимал, я уже мог превосходно обходиться без нее и людей, мне хватало голубей, что прилетали на наши подоконники, я их прикармливал, слушал их истории, я следил за улицей и старухами в противоположных домах, смотрел телевизор (только один канал, потому что переключить крепости рук не хватало); единственный побочный эффект одиночества — желание как-нибудь досадить всем: матери, отцу, бабкам-дедкам, машинам… Я забавлялся тем, что швырял что-нибудь в прохожих из окна, спускал на отцовой леске всякую дрянь: спущу ботинок до уровня окошка на втором этаже и подергиваю, чтоб постучать в стекло. Тогда сосед приходил к моей двери, звонил, возмущался, а я его передразнивал. Я выкидывал очень полезные предметы, не боясь наказания: «Они сами виноваты в этом, — думал я, — они знают, что виноваты», — и выбрасывал одежду матери или какую-нибудь кастрюлю, но вещи отца старался не трогать, потому что, выйдя из себя, он мог запросто меня самого в окно выкинуть. Когда я научился выбираться из моей квартиры через чердачное окно, меня охватывало желание что-нибудь украсть или бежать куда-нибудь далеко-далеко, прочь от всего людского, схватить ближайшего ко мне человека за рукав и потянуть туда, куда влекла меня сила, ключом бившая из скрытого во мне источника.
Думаю, что Томас воровством занимался именно по этой причине: он жил очень замкнуто, и когда ему доводилось оказаться у кого-нибудь в гостях, ему необходимо было что-нибудь стибрить, чтобы иметь вещественное подтверждение того, что он покидал свою клетку, как и я, через чердачное окно, а также постоянно иметь под рукой напоминание о внешнем мире. У него была тяга обнажаться, это открылось очень рано, почти сразу, он завел меня за эстонскую школу, за большие кусты, где стоял заброшенный ангар хозяйственной части, в который мы залезали курить, он завлек меня за этот сарай и сказал: «Давай снимать штаны!» — Я не успел ничего ответить, он снял штаны и стал плясать, потряхивать членом, крутить задом, кружиться. Танцевал он как-то жеманно, как девочка, подумалось мне. Он так странно танцевал, даже когда был в штанах, приходил ко мне, мы ставили пластинку, и он начинал танцевать, хотя мог просто сидеть, как я, и слушать, но ему нравилось кривляться, крутиться и на себя в зеркало поглядывать. Томас врал, что научился танцевать в «Артеке», и говорил, будто там были немецкие дети — главное его изобретение (он их придумал затем, чтобы не слишком одиноким себя чувствовать).
Он был симпатичный малый: зеленые глаза, высокий, тощенький, с длинным арийским носом, — но было в нем что-то гаденькое. Даже если бы он засунул себе в рот дуло пистолета, это не спасло бы его, хотя губы у него были тонкие и капризные, как у девочки, слегка будто воспаленные, но за ними торчали громадные зубья и толстые десны. Даже если б повесил себе на шею мальтийский крестик… но на его груди поблескивали дешевые значки со всякими дурацкими группами, какой-нибудь Depeche Mode и тому подобная фигня, жалкая дребедень… по сравнению с парнишкой на фотке Лэрри Кларка, вся моя жизнь — отстой, глубокий отстой! Я прекрасно знал, что никаких немецких детей в его жизни на самом деле не было, однако, понимая, откуда они взялось в его голове, я прощал ему этот безобидный вымысел. Танцевал он, правда, хорошо. Но это ничего не доказывало. Необязательно ездить в «Артек», чтобы научиться танцевать. Он много упражнялся дома перед зеркалом. У него был дохленький магнитофончик, подарок двоюродных братьев, он ставил старые кассеты, которые ему тоже подарили братья, и танцевал. В нем ощущалось какое-то отклонение, и меня это подзадоривало. Он легко выходил из себя: достаточно было перебить пару раз, и его веко начинало дергаться, он заикался, бледнел, кусал губу. Все это от замкнутой жизни, думал я. Так и теперь считаю. Его мать работала на мебельной фабрике, а бабка была глуха и всегда говорила «мудрости» с лукавым причмокиванием: «Мца, надо хорошо учиться. Чтобы работу хорошую получить. Мца!»
Томас ненавидел свое имя и происхождение (он был финном по матери и неизвестно кем по отцу). Он ненавидел своего отца, которого ни разу не видел. Я ему говорил, что нельзя ненавидеть человека, которого ты никогда не видел: «Например, — объяснял я ему, — своего отца я вижу почти каждый день, и от этого ненавижу его. Но если по какой-то волшебной причине я перестану его видеть, то ненависть пройдет, я просто забуду его». Но теперь я понимаю, что Томас знал о ненависти гораздо больше меня, и о многих других вещах он узнал гораздо раньше меня!
Я был первым настоящим официальным другом Томаса (кстати, позже он мне признался, что когда я воровал у них во дворе яблоки, это он меня заметил и настучал матери, чтобы она меня привела к нему и мы подружились), до меня были только большие мягкие игрушки, он их расчленял, выкалывал им глаза, а затем подбрасывал матери и бабке. Томас был истериком, у него случались припадки, он всех боялся, но иногда не выдерживал и начинал орать, бить кулаками всех подряд, слюни и слезы летели во все стороны, он мог даже рвать на себе одежду и волосы. К тому же он был исключительно злокозненным и на редкость циничным. Несмотря на свою ангельскую внешность — золотые кудри, бледная кожа, розовые тонкие губы, пшеничные длинные ресницы, — он был адски жестоким человечком. Я не раз видел, как лицо вынырнувшего из-за поворота нам навстречу мальчика, который был много младше нас и жил неподалеку, менялось от ужаса, когда он видел Томаса, а Томас, когда видел мальчика, замирал, как удав, заметивший кролика, его губы сжимались, глаза делались хищными, глухим утробным голосом он говорил ему: «Иди сюда, дрянь! Иди сюда, я сказал!»