Батискаф - Иванов Андрей Вячеславович. Страница 64

9

Я рос неврастеничным ребенком, — для меня очень много значило то, как я выгляжу и что обо мне говорят. Случались ужасные вещи, я устраивал сцены из-за пустяков, — так считала моя мать: из-за всяких пустяков, — она говорила, что я отказывался носить какие-то кофточки, рубашечки и колготки; думаю, что это было проявление моего врожденного вкуса, который во мне загубили, но так как теперь не найти те одежки, то и говорить о врожденном вкусе нет смысла, тем более что со временем мне стало все равно, как я выгляжу и что обо мне говорят.

Она мне рассказала несколько историй, от которых меня бросило в пот, и я стал совершенно иначе думать о себе… но вовремя прекратил, одернул себя: не думать! Потому что — стоит вспомнить какую-нибудь ничтожную деталь из детства, какой-нибудь горшок, потянешь за этот горшок, и вытянешь такой клубок — всех — весь поселок, весь дом, все игрушки, все оплеухи и слезы… год будешь лечиться и не оправишься! [112]

Было очень тяжело отходить от этих разговоров, — после поездки в Россию мне пришлось у матери пожить немного; после России было нестрашно, было даже ничего. Я, конечно, не стал бы у нее ни на минуту задерживаться, но так получилось, что мы оказались буквально замурованными. Дверь захлопнулась.

— Это не первый раз, не первый раз, этот замок иногда заедает, надо подождать и потом снова попробовать покрутить, — бубнила она.

Старый автоматический замок, который дед сам смастерил. Мать обычно закрывалась на задвижку, чтобы лишний раз не использовать замок.

— Он постоянно заедал, а тут…

Врезать новый не хотела: во-первых, никому не доверяла (новый врежут, а потом придут и обчистят), во-вторых, привязанность ко всем изобретениям дедушки; она так и жила посреди той мебели, которую он сколотил, отказывалась делать ремонт, особенно в туалете, где плитки вывалились и катались под ногами, похрустывали, мать старательно складывала плитки тем же узором. Дед собирал эти плитки годами, находил где придется, тащил отовсюду по кусочку, как дядюшка Тыква из сказки про Чиполлино, а потом вылепил этот ужасный узор на кривом полу в туалете. С этим у нее было что-то связано…

— Нет-нет, ничего, — мать подгоняла плитки одну к другой, притоптывала, — вот так, держится!

С ней произошли странные изменения. Последние несколько лет она меня на порог не пускала: я на нее кричу, — так она жаловалась брату, он мне звонил: ты почему мать обижаешь?.. — да не выдумывайте, я с ней даже не разговаривал!.. — может быть, она права, не знаю, может быть, я кричал на нее: она в таком непереносимом бардаке там живет… довольная, мать распахнула дверь, впустила, и я вошел, и не начал орать, сходил в туалет, я так сильно хотел по-маленькому, что не обратил внимания на плитки, которые перемешались у меня под ногами. Я на все смотрел спокойно, наверное, потому что я съездил в Россию… дверь захлопнулась — трик-трак, и все. Ловушка. Небольшая месть огромной страны. Мы были в таком возбуждении, что не сразу поняли, что произошло. Мы увлеклись разговором… обсуждали дела… какие дела, не помню… быстро забыл, а когда собрался уходить, взялся за ручку — ни туда ни сюда, дергаю, дергаю — не открывается. Держался: так, спокойно, спокойно… но она быстро довела меня до бешенства; сквозь зубы цедил, чтоб она искала ключ, а не устраивала представление: она плясала, подбрасывала вещи, роняла, смеялась, у нее все валилось из рук, как специально; разбила вазу, ключей не нашла, искали вместе… Кругом хаос и крошки. Шуршание каких-то пакетов. Тусклая лампочка подмигивала. День тут же обернулся ночью. Мать шептала, чтоб я не шумел; она все время повторяла, что я себя веду странно.

— Конечно. С поезда. Сутки не спал. Взвихренная Русь!

— Ты все придумываешь. Ни в какой России ты не был. Ты либо врешь, либо тебе померещилось. Россия…

Я взял себя в руки и сдавленным голосом попросил продолжать поиски.

— Только делай это молча, — сказал я. — Не бубни себе под нос ничего, а то я вынесу дверь к чертовой бабушке…

— Уже поздно, — сказала она и пообещала, что начнет искать ключи с наступлением утра.

До глубокой ночи мы с ней проговорили, она готовила всякую еду. И суп, и мясо, и рагу — все одновременно. Она всегда часами возилась с ерундой. Кухонные пары на меня подействовали благотворно, я оттаял и даже не отказался перекусить, чтобы не бесить ее и самому не завестись снова, хотя не в моих правилах питаться посреди ночи, и все-таки… сделал исключение из правил: сильно был утомлен. Ел, пил мой чай, который завалился за шкаф — мы его нашли, когда искали ключи, я решил его немедленно заварить, пока она не высыпала его в унитаз (до этого она с хохотом выбросила в окно карри и чилийские перцы).

На следующий день она потребовала, чтоб я поднялся в восемь утра. Я сказал, что прекрасно себя чувствую в постели, сказал, что мне надо писать, я пишу, лежа в постели…

— Что? Что ты пишешь? — кричала она, стоя надо мной.

— Батискаф.

— Что? Какой батискаф? Ты издеваешься надо мной?

Я сказал, что это роман о тех днях, когда мы погружались в Минной гавани. Это было в ДОСААФ, — необходимо было погружаться в водолазном снаряжении, автономном и шланговом, легком и тяжелом, а также в батискафе с инструктором. Было темно, не покидало ощущение липкого присутствия смерти, темнота была холодной, она так и привязалась ко мне с тех пор. Я подцепил это во мраке Минной гавани, когда погружался в полутяжелом снаряжении, — уверен, что именно в тот раз это и случилось. Меня охватил первобытный страх, такой страх, какого я никогда не знал. Он ощущался как присутствие чего-то другого, и это другое было во много раз больше, чем я, с чахлым фонариком во лбу, марионетка на тросах с порошковым аквалангом. Другое меня проглотило, не помню, как меня поднимали. Никому поведать о своем ужасе я не мог, потому что был отрезан от мира, единственным средством связи с поверхностью была веревка: дергай и тряси. Задачей погружения было найти выброшенный с борта катера груз, закрепить на нем трос и дернуть три раза. С этой задачей я не справился: как только меня охватил ужас, я стал панически дергать веревку, требуя, чтоб поднимали.

Все хитрые из копилок вытряхнули деньги, растрясли родаков на взятку, их отмазали, направили в школу вождения, а меня и прочих убогих засунули в водолазы: нас готовили в армию, мы даже знали, куда нас закинут… кого в Севастополь, кого в Кронштадт… на испытания водолазной техники и декомпрессии в Научно-исследовательский институт имени Ломоносова, в Мурманск, в Баку… на спасательное судно «Кашалот» в Каспийское море! Морей в СССР до хера и больше! Людей тоже!

— Я должен все подробно описать, — сказал я, и она заметила, что я лежу в одежде под одеялом, я был в пальто, я его не снял, — я уже неделю не раздевался: ни в Питере, ни в Москве, — у нее изменилось лицо.

— Ты не можешь свой роман писать тут? Тебе надо обязательно идти туда? Туда, где ты поселился, — сказала она ехидно, капая с ложки мед мне на лицо: длинная медовая капля тянулась и растягивалась, замерла, стрелка остановилась, мать превратилась в мумию, по зеркалу пробежала тень, на потолке образовался узор из трещин, закопченный сигаретным дымом потолок и падающие листья за окном — осень.

— Я могу его писать где угодно, — сказал я. — Мне никуда не надо идти. Мой Батискаф — это полигон. Здесь я веду войну с языком, который меня поработил. Язык, как пиявка, присосался, от него надо избавиться. Свобода — это выздоровление, безъязыкое изумление. Необходимо разработать письмо, которое не было бы камуфляжем. Письмо, которое ничего не сообщает. Излеченное от информации, оно, как раствор, который вступает в реакцию по мере добавления новых порций. Если пить такое письмо, оно не должно пьянить. Оно остается бродить во мне, как в нераскупоренном сосуде. Я — зародыш в утробе: сплю и вижу сны. Я — один. Я — невидим. Я могу писать, гуляя по улицам. Все со мной. Я как улитка. Могу выйти из Фредерик-отеля и поехать в Копенгаген когда угодно. Хоть сейчас. Я даже не должен никому объяснять, почему и зачем еду в Копенгаген. Тем более Хадже. На него плевать. Обокрасть его — святое дело, Юдж! Хэхахо! Хануман потряхивает ключами. Мы сейчас поднимем его, зайдем к Сабине, заберем у нее весь опиум и деньги и рванем, наконец-то, в Копен! А, что скажешь? Как тебе такой план? Превосходно, Ханни! Я согласен ехать куда угодно. Меня тут все достало. Но я не обязан вылезать из постели и идти куда-то, чтобы писать. Я могу ехать в Копен с Хануманом и оставаться в постели, подвижным и неподвижным. Я уже в Колене и в Хускего. Я — везде.