Батискаф - Иванов Андрей Вячеславович. Страница 7
Человек только что вышел из каземата, только что бежал от удавки, летел из аэропорта, где его тридцать минут мариновали на границе (чуть не хлопнулся в обморок), и тут: Фолькепарти! Замятин! Оруеэлл! Хаксли!
Ну что я мог на это сказать?..
Не ослабляя хватки, он высасывал из меня силы; возможно, он считал, что таким образом возвращает меня к жизни…
— Расслабляться нельзя! Надо сохранять пружинистость мускула! Вот ты сейчас на многое готов, и на этом запале надо двигаться, ехать дальше! Выстраивать новую личность, потому как старая ни к черту! Ни к черту! Вон, посмотри, чуть не угодил под самосвал исторического кала! Романтикам в этом мире не место. Запомни раз и навсегда! Засунь свой сентиментализм в задний проход и воздержись, пока не получил европаспорт. А лучше и не откупоривай до конца, потому как никому понос твоей души не нужен.
И над этими холодными словами шуршали шероховатые крылья Копенгаги, взмахи… еще раз взмахи… легкие столкновения архивных небесных ящиков, треск, гром и молнии! Его речи теснились в стенах студии, как и дым нами выкуренных папиросок, которые он скручивал при помощи хитрой машинки; в облаке дыма мне мерещились горы и фьорды Норвегии…
— Мне надо все обдумать, — сказал я.
— Конечно, надо, — он сворачивал карту, — правильно, наконец-то ты понимаешь: сперва надо думать… вот и думай! думай как следует!
Я думал
…
…
Все это мне казалось слишком малоубедительным.
Я продолжал делать вид, будто размышляю над его планом… Пока его не было, я рылся в его вещах… и нашел записную книжку. Не удержался, полистал. В ней он записывал примерные наброски своих дел (купить: рейки для рамок, ватные палочки для ушей, напомнить сестре про горчичники, спросить, как ребро у отца и т. д. и т. п.). Там же были планы, адреса, телефоны, названия инстанций, куда он ходил по поводу всяких лизингов и прочего, и паутинные тезисы к тем разговорам, что у нас состоялись незадолго до того, как я вылетел. Там у него было написано: спросить, что говорит мать; спросить, что сказал адвокат; как скоро будет сделана виза; можно ли делать визу, если подписка о невыезде; поинтересоваться, есть ли какие-нибудь материальные ресурсы на первое время, — вот это у него было твердой холодной рукой в записной книжке записано, нет — занесено, в то время как у меня там земля под ногами горела и плавились штаны от горячего поноса, который валил из меня от ужаса.
Прочитав это, я понял, что дядя мой человек меркантильный и сугубо прагматичный, к искусству отношения не имеющий, — сколько бы ни старался развешивать картины на гвоздиках, сколько бы ни восхищался Фассбиндером, Шиле, Набоковым, у него есть и всегда будет в шкафчике вот эта записная книжечка, которая не позволит, никогда не позволит стать ему художником.
Когда я был маленьким и залезал к нему в комнату, рылся в его тетрадях, книгах и кассетах, я находил у него маленькие карточки, на которых он по-английски писал примерно такие же наброски к его беседам с девушками. Помню там было написано так:
Sveta: mention Franky Goes To Hollywood
Tania: mind gloves! [22]
Те записки на меня производили волнующее впечатление; едва догадываясь, какой смысл он вкладывал в те слова, я восхищался его подходом; представлял этих девушек (портрет одной из них был на стене), фантазировал, как он встречается с ними, ведет беседы, как стоит, как открывает двери, пропуская вперед, как подает руку, что говорит; я тоже пытался подражать, рисовать я не умел, так хотя бы записки; у меня ничего не выходило, записные книжки не приживались, на картонках писать я не умел, почерк у меня был не бисерный и аккуратный, как у него, а кривой, крупный, да и вообще…
Мы продолжали жить в гордой конспирации: он рисовал свои картины, я сочинял свою легенду. Во избежание подслушивания дядя задраил щели в окнах, законопатил вентиляцию и даже завесил бы окно, если бы это не считалось в Дании признаком очень дурным; каким-то образом ему удалось сделать так, что в студию перестали проникать приятные нежные звуки, только грубые прорывались и тиранили мой мир, рвали на клочья мою Копенгагу. Мою душу охватывала глухота, симфония переставала струиться. Поэтому когда мы возвращались с прогулки, я, сжимаясь, тянул с возвращением, находил разные уловки, уговаривал его пройтись по парку, свернуть в обсаженную тусклыми фонарями аллею, покурить на пристани, предлагал послушать всплески воды, поскрипывание снастей и весел, посидеть в пустом кафе на набережной с бокалом Irish coffee… Я был согласен говорить о чем угодно — о Триере, Линче, Фассбиндере и даже о литературе; просил его не торопиться в студию, мне хотелось сделать пару рейдов по грязным улицам, где шатались узкозадые педики в кожаных куртках с меховыми воротниками, они игриво поводили плечами, громко спорили, ходили парами, мелькали блестками на сапогах и помахивали красными или оранжевыми перчатками, тоже отороченными мехом… Я хотел оставаться на улице как можно дольше; я хотел быть там, где продавались наркотики и перебранивались сиплыми голосами проститутки, там, где в воздухе витала шмаль, и брызги из-под колес автомобилей летели во все стороны, там, где на ходу могли ошарашить скороговоркой: кокаин?., фетамин?.. героин?.. Но он торопился в комнатку.
— Идем домой! Разве ты не продрог?.. Разве не хочется тебе согреться?.. Посидеть с бокалом виски и закуской?.. Поговорить о литературе?..
Ничего не оставалось, как возвращаться…
Я плелся за ним. Как в воду опущенный. Меня раздирали всякие противоречия. Клокотали возмущения. Я нуждался в слиянии с живыми существами, мне грезились пальцы рук, которые трогали мои татуировки, в воспламененном сознании проплывали ленты, вспыхивали бенгальские огни, журчал смех в горле, которое я сжимал… Но вместо этого я должен был идти и задраить свою Копенгагу в дядином склепе. Мой мозг принимался орать: неужели я должен платить вот этим? Если я выжил, если я помилован, то расплата моя — эта унизительная комнатушка? Он что-то говорил и об этом тоже. У дяди была философия, и она строилась на каких-то одному ему понятных этических нормах. Мой дядя — моральная личность, в отличие от меня, низкого… Например, он однажды ляпнул, что за все нужно в каком-то смысле платить, все вещи и действия в природе взаимосвязаны и пребывают в каком-то взаимодействии. Получив с неба куш, человек должен был заплатить частью души, отдать свободу, несколько лет жизни, или, например, выигрыш в лотерею мог повлечь за собой смерть близкого родственника.
Я подумал: он намекает на смерть бабушки; он, наверное, не посчитал это совпадением… Нет-нет, совпадений не бывает — есть только логика вещей, а значит: во всем был виноват я, подлый…
При этом жизнь его тоже не очень-то разумно была устроена, по большей части она получалась какой-то бестолковой. У него было полно свободного времени, и он не знал, как им распорядиться. Бегал, суетился; в его жизни было много ветра, шума, моря, каналов, поездов, гула пароходов и всплесков воды, — и что он со всем этим делал?.. Его прогулки были направлены в те части города, где проходили странные трассы, магистрали, он ходил вдоль улиц, мимо витрин, перемещался подземными переходами, катил в поезде или автобусе, блуждал в гипермаркетах; носил себя по городу, как воду в решете; делал несколько вещей одновременно; старался выйти из дому так, чтобы убить семь зайцев одной поездкой в центр; составлял списки, строил планы, расписывал свое будущее на несколько месяцев вперед. Это выметало вдохновение из его жизни. Она была пустой. В ней было столько смысла, что не оставалось места для инспираций. Он передвигался, нисколько не зачерпывая пройденное; мелкие делишки разрывали его на части, толку от этого не было ровным счетом никакого. Он часто таскал меня с собой, чтобы что-то показать. Хотя, что именно, сам не очень-то знал. Любимых мест в Копенгагене у него не было. Он уже ненавидел этот город. Я не знал пока за что. Потом понял. Этот город предлагал так много всего, и все это было моему дяде недоступно. Еще меньше, чем прежде. По той же причине: ограниченность в средствах. Порой меня посещали несвойственные мне меркантильные мыслишки: ради мизерного социала и такой комнатушки на отшибе Копена не стоило продавать трехкомнатную квартиру в Ласнамяэ. Я ехидно думал: Distraction he wanted, to destruction he fell [23] — он ушел на Запад, но вскоре Запад пришел туда, откуда он ушел, что само собой обесценило и подвиг рывка, и его достижение. Думаю, ему самому эта мысль частенько приходила в голову. Вся его эскапистика, умноженная на годы в лагере беженцев (допросы, угрозы, принуждение вернуться), была бессмысленна (бредни о свободе отбросим, поскольку теперь он превозносил Совок!); там, куда он бежал, себя найти не смог, а возвращаться было поздно… да и не к чему… оторвался он и завис где-то в тамбуре между тем и этим мирами, настоящий дэнди междумирия!