Бурсак в седле - Поволяев Валерий Дмитриевич. Страница 25
Шевченко словно бы понял, о чем думает «сотенный» — умел этот умный мужик читать чужие мысли, — проговорил удивленно:
— Ведут себя, как гимназисты в воскресный день за городом…
Внутри у Калмыкова шевельнулось раздражение, он отвернулся от вахмистра, поджал губы.
— Сотня-я, — свистящим шепотом протянул он, вглядевшись в пыль, повисшую над ближайшими деревьями, — к атаке — товсь!
Команду эту можно было и не подавать — казаки знали, зачем они находятся в этом беззаботном, наполненном птичьим пением лесу.
Позади полка на плотных литых колесах катились четыре короткоствольных пушчонки, в которые были впряжены пятнистые, исхудавшие в походе битюги. Калмыков подозвал к себе командира приданной к нему пятой сотни — молоденького подхорунжего с жидкими, едва проросшими на лице кучеряшками — усами и бородой.
— Возьми два десятка людей и отбей артиллерию, — велел Калмыков. — Пока она находится на марше — уязвима, ее легко отсечь, но если мы провороним момент — короткоствольные пушки эти доставят нам много хлопот. — Калмыков добавил несколько крепких слов, которые стыдливые газеты обычно стараются не печатать.
Подхорунжий удивленно глянул на «сотенного» и отъехал в сторону — речь командира больше напоминала комланья одесского биндюжника, чем интеллигентного казачьего офицера. Война делает человека грубым, обкалывает его, будто некую вещь, имеющую хрупкие грани — среди разрывов шрапнели и сочного свиста пуль нет места ни нежности, ни слабым материям, ни уязвимости: войне может противостоять только сильная грубая натура.
Наверное, поэтому «сотенный» и матерится.
Подхорунжий напал на орудийную прислугу вместе с ударной группой казаков, навалившейся на голову колонны, — лихое «ура» раздалось одновременно. Подхорунжий рубанул шашкой немца в выгоревшем кургузом кителе — ездового, потом ткнул острием наводчика, перемахнул через лафет и точным ловким ударом отбил штык, который на него наставил плотный чернявый карабинер с большими, будто лопухи, ушами, торчавшими из-под каски.
Все шло удачно — осталось еще немного, еще чуть-чуть, и подхорунжий отбил бы полковую артиллерию, но в это время словно бы из-под земли вымахнуло десятка два-три похожих на чертей карабинеров и с воплями кинулось на казаков.
Подхорунжему пришлось туго — немцы в первую же минуту завалили старшего урядника, помогавшего ему управляться с сотней, потом двух казаков, неосторожно насадившихся на штыки, а в следующую минуту — еще двух… Войско подхорунжего поредело буквально на глазах. Подхорунжий закричал призывно и одновременно тоскливо — было жаль погубленных людей, поднял коня на дыбы, прикрываясь от выскочившего откуда-то из-под лафета немца, державшего в руках коротенький ездовой карабин, потом изловчился и ткнул фрица острием шашки прямо в горло. Немец выронил карабин, прижал к шее ладони и захрипел.
Схватка продолжалась.
Двое казаков, державшихся около подхорунжего, как по команде, вылетели из своих седел, один зацепился ногой за стремя, — испуганная лошадь уволокла его в сторону и, с треском ломая кусты, врубилась в лес. Второй рухнул прямо под копыта, застонал громко, надрывно, в следующую секунду умолк — был мертв.
Подхорунжий взмахнул шашкой, навалился на двух карабинеров, убивших его казаков; одного, замешкавшегося из-за перекосившегося патрона, он успел зарубить, второй оказался более удачливым — спроворился и выстрелил в подхорунжего.
Подхорунжий дернулся, боль перехлестнула ему дыхание, он согнулся вдвое и стиснул зубы. Некоторое время он висел на луке седла… Немец выстрелил в него снова. Подхорунжий даже не шевельнулся. Из приоткрытого рта брызнула кровь. Он уже не видел ни немца, стрелявшего в него, ни короткоствольных полковых пушчонок, которые ему надлежало отбить, ни безжалостного солнца, висевшего прямо над дорогой; ему сделалось холодно, горло перехватило, и он заплакал. Слишком молод был подхорунжий, слишком мало пожил на белом свете.
Собственно, и плача-то не было; вместо плача раздавался хрип, изо рта струилась кровь, а бледное лицо стремительно делалось восковым. Немец выстрелил в подхорунжего в третий раз и опять не смог оторвать того от луки седла — умирающий подхорунжий держался, не хотел сдаваться. Немец выстрелил в четвертый раз — безрезультатно.
С губ подхорунжего сорвалось жалобное слово, всего лишь одно:
— Мама!
Так со словом «мама» он и умер.
На онемевшего немца вихрем налетел один из казаков — грудастый, с Георгиевским крестом на гимнастерке, саданул шашкой по черепу и карабинер повалился под копыта русского коня, ударился головой о что-то твердое, запищал тонко-тонко, по-ребячьи жалобно, дернул одной ногой, потом второй и, продолжая пищать, замер.
Схватка продолжалась.
Отбить все пушки не удалось, отбили только три, но и этого было достаточно, чтобы немцы дрогнули в замешательстве и колонны полка смешались.
К артиллеристам ринулась подмога — дюжие парни с короткими золотистыми бровками — особая порода, выведенная где-то в центре Германской империи, в глубинке, стойкая к ратным делам, приспособленная, ловкая, — подмога оттеснила казаков, но те, тоже хваткие, развернули немецких лошадей и уволокли три пушки в лес.
Немцы пустились было вдогонку, но дорогу им перекрыли казаки четвертой сотни, которой командовал сам Калмыков. Затеялась новая рубка. Трех пушек из своего артдивизиона немцы все же не досчитались.
На шитках у кайзеровских пушек красовался белый, с когтистыми лапами орел. Калмыков, выбравшийся из сечи, пучком травы стер с шашки чужую кровь, оценивающе склонил голову набок и хмыкнул подозрительно:
— Вместо этой вороны нарисуем нашего орла — пушки русскими станут. Немаков будут щелкать так, что вряд ли кто догадается, что они не в России сработаны.
Немецкий полк отступил — поспешно втянулся в соседний лесок и растворился в нем, не слышно стало его и не видно. Калмыков довольно цыкнул слюной в траву:
— Показали мы швабам настоящий «жопен зи плюх», долго будут от своих котяхов очищаться.
Не угадал хорунжий — через двадцать минут немецкий полк выкатился из леска и стремительно, будто морская волна, понесся на казаков: хы-ыхы! Тяжело, загнанно дышали глотки молодых немецких парней. Стало ясно: карабинеры сделают все, чтобы прорваться. Калмыков ощутил, как внутри у него все сжалось, вытер ладонь о штаны — важно, чтобы в драке рука с шашкой были единым целым, чтобы шашка не выскальзывала, прикипала к пальцам мертво, — самое плохое, когда рукоять шашки вихляется… В голову вновь приползло хулиганское, выдуманное острыми на язык казаками: «Жопен зи плюх!» — Калмыков привычно ухватился за рукоять шашки, вытянул ее из ножен, но в следующий миг с хлестким звонким звуком загнал обратно.
— Сотня-я-я, — пропел он злым резким фальцетом, послушал, как звучит его голос, — не понравилось, но было не до красоты, не до лада, и хорунжий, морщась, вновь выдернул шашку из ножен, — за мной!
В двух других приданных ему сотнях команда была продублирована.
Лошадь легко перенесла Калмыкова через куст — опытная была, досталась хорунжему от убитого позавчера метким немецким стрелком старшего урядника Караваева, — следом взяла еще один куст, также легко, с лету, стрелой перемахнула через травянистую низину, в которой лежало несколько убитых немцев, и вынесла седока прямо к маршировавшим карабинерам.
— Эх-ма, погнали наши городских! — воскликнул Калмыков заведенно, будто мальчишка, — от фальцета освободиться он так и не смог, — рубанул шашкой белобрысого немца с перекошенной, толсто перевязанной бинтами шеей. Несмотря на жару, немчика терзали простудные чирьяки. Ноги его, обутые в сапоги с короткими голенищами, взлетели над землей, большемерная обувка не удержалась на мослах, слетела и унеслась в воздух, под самые облака.
— Погнали наши городских! — вновь бессвязно выкрикнул Калмыков, упав грудью на шею лошади.
В него целился из винтовки чернявый, ладный лицом карабинер, похожий на цыгана-конокрада, с веселым шальным лицом. В голове у хорунжего промелькнуло тупое, неверящее, лишенное всякого страха: «Сейчас ведь снимет меня… как пить дать снимет!» — и так оно, наверное, и было бы, если бы не везение: Калмыкову повезло, а немцу — нет. И такое случилось в этой схватке не в первый раз…