Путь стрелы - Полянская Ирина Николаевна. Страница 31
Человек, стоявший за моей спиной, чье горячее дыхание я чувствовал на своей щеке, тот, с которым я всегда ощущал свое мучительное сходство, начал потихоньку пробираться на выход. Пустое место тотчас заросло другим товарищем, а тот, петляя, задом шел к своей цели с глазами, перескочившими в минуту опасности на затылок, видящими лишь людей из машин, больше ничего. Его удаляющееся лицо смотрело пустыми глазницами. Прокладывая себе дорогу, он постарался уменьшиться и с середины пути пополз, сбросив кожу и позвоночник, как вспугнутая ящерка, ловко и стремительно.
«Резиновые дубинки, бронетранспортеры и слезоточивые газы...» — перешептывались в это время радиостанции, а другие им вторили спокойными голосами: «Жертв и разрушений нет», — а третьи опечаленно рассказывали: «Двадцать один человек погиб, трое пропали без вести, сорок четыре получили ранения». Тот человек уже барахтался в мелкой воде на краю людского моря.
Он еще с минуту собирал свое осколочное зрение, вращал хрусталиками так и эдак, чтобы отыскать среди лиц оцепивших площадь солдат простое лицо, на котором будет написано одно лишь большое детское изумление, — такой человек его выпустит отсюда. Он подошел к солдату небрежной походкой пешехода, идущего по своим делам. «Закурить не найдется?» — грубовато спросил он и понял, что ошибся: солдат насмешливо посмотрел на него и по-домашнему ткнул в бок своего товарища: «Слышь, закурить просит». Тот рассеянно дал сигарету. Человек стоял с ними, стараясь посильнее вжаться, вжиться в солдатскую массу, вплавиться в нее. Он стоял в вольной позе, как и они, но колени его дрожали. Тот солдат, что дал закурить, спросил: «Чего они там орут?» — и человек, благодарный тем, что его отделили от них, прохрипел: «А черт его знает!» Он боялся пошевельнуться, двинуть пальцем, это можно было сделать лишь после того, как он сумеет окончательно слиться с защитным солдатским цветом, а он чувствовал, что еще, увы, не слился. Тогда, в толпе, его сердце стучало, как вечевой колокол. Сейчас сердце его стучало, как гиря в пустой барабан, как шар-баба, разрушающий ветхие строения, и барабанные перепонки лопались от ужаса. Страх сгущался в крови. И в то же время он думал: «Ну что это я! Ну задержат, ну запишут адрес, ну пожурят в университете, отчитают родители — вот и все. Кто мы такие? Безвестные представители и послы, звучащие голоса писем, что летят над страной, как птицы, не имеющие гнезда»... Но страх, свивший гнездо в утробные времена динозавров, резвившийся во младенческих забавах княжеских распрей, взошедший в юности на крепких дрожжах опричнины и «слова и дела», затягивающий горло столыпинским галстуком, отстоявшийся во времена чисток и репрессий, — он стоял над маленьким человеком, как удав на хвосте, с раскрытой пастью, кипящей бешеными клубами дыма.
Другой солдат снова поднес спичку к его потухшей сигарете, и он еще больше задрожал: то, что сигарета потухла, это была улика, указывающая на его причастность к этому сборищу. Он попытался вслух поблагодарить доброго солдата, но трудно было извлечь голос из темных, узких шхер голосовых связок, заполненных ужасом, поэтому он лишь кивнул. Его не гнали. Он страстно, каждой порой пропитывался защитным цветом хаки, выбрасывал щупальца, лепясь к державной скале, метал икру на каждом ее выступе, полз по ней, как дикий виноград, как клещевина, и когда какая-то девушка подошла к солдату, которого он облюбовал, и попросила его выпустить ее отсюда, он сделал негодующее и насмешливое движение в сторону девушки: ишь чего захотела! Но солдат посторонился, и девушка побежала прочь по булыжной мостовой. Человек затрепетал: у него было больше, чем у девушки, причин быть отпущенным, ведь на него уже была потрачена целая сигарета, две спички и усилие пальцев, он был теперь как бы свой парень, поэтому он вызволил наконец свой заржавевший голос и сказал с нервным зевком: «Пожалуй, и я пойду...» Но солдат, давший ему прикурить, опечаленно покачал головой и легким прикосновением пальцев выщелкнул его назад, в толпу.
Это был не я, не я! Я покорно стоял и кричал слова протеста. Покорно протестовал. Против чего? Да ведь шагу нельзя ступить, чтобы душа не возмущалась, здравый смысл не противился, сердце не заходилось от бессильной ненависти к бессмысленному устройству нашей жизни. То тут, то там разворачивались митинги, и всегда находились зачинщики, всегда — хор, всегда — зрители, не было только противника! Нет его! Неужели приемщик, не берущий пустые бутылки, — враг? Он не виноват, у него тары нет! Продавщица, что ли, виновата, что колбасу продает стеклянную, оловянную, деревянную, но не мясную? Водитель виноват, что трамваи не ходят? Подайте Тяпкина-Ляпкина, выбросьте в толпу у Красного крыльца первых попавших бояр, чтобы отвести нашу ярость в спокойное русло! Ну подадут, ну выбросят, ну напишут, ну напечатают! А я-то, не меньше виноватый, чем они, с кровью, створоженной от страха, кишащей микробами, зараженный неверием, стою здесь и свидетельствую от своего безвестного имени: я ничего не могу!
Я ничего не знаю. Не понимаю происходящего. Не могу вникнуть в суть. У меня нет информации. Не знаю, что предложить. Мне больно, что убивают, когда бы ни убивали — во времена походов Карла Великого или теперь, и где бы ни убивали — в Древней Спарте или у нас. Но я, лично я могу помочь своим гражданам с таким же успехом, как если бы захотел спасти калеку ребенка, сбрасываемого лакедемонянами[1] со скалы. Не верю я в то, что, стоя в толпе и выбрасывая кулак в непроницаемый, пружинящий воздух, служу делу прогресса. Мой сад лежит в стороне от этой площади, и я не знаю, что можно построить на месте Карфагена — дома в стиле барокко с каменной челюстью. Если б знал — каким радостным воздухом полнились бы мои легкие, как сладко было бы крикнуть: «Долой!»
Когда я подумал об этом с отчаянием, превозмогшим даже страх, вдруг кто-то коснулся моего плеча, и я оглянулся. И не успел еще встретиться взглядом с ее грустными, знакомыми глазами, как шум и крик стихли, точно кто-то отключил звук. Будто только что бушевавший костер оказался огарочком свечи, который накрыла большая, спокойная ладонь. Не помню, каким было это лицо, но я сразу узнал его, и в горле набух тайный ком счастья, как это бывает, когда видишь во сне давно умершего любимого человека. Не сказав ни слова, она повернулась и пошла прочь, уводя меня из толпы, в которой яблоку негде было упасть, но она проходила легко, как луч сквозь стекло, освещая мне дорогу. Не оборачиваясь, она говорила: орган по-настоящему звучит под сводами храма, а голос поэта — в его стихах, на шумной же площади и того и другого не слышно. Перед моим лицом то и дело возникали руки со сжатыми кулаками, но возбужденные глаза не видели меня. Мы прошли сквозь толпу, как бессмертные строки сквозь века, и ни будущее с его зовущими, ни прошлое с его взывающими, тянущимися вдогонку руками уже не пугали меня. Мы шли, должно быть, самым длинным путем, потому что за это время я решил про себя, что буду делать и как жить, а такие вещи в минуту не решаются. Когда мы вышли с площади, нас обступила просторная звездная ночь, и я обернулся посмотреть, нет ли пострадавших, чтобы оказать им посильную помощь, но площадь была пуста...
Актеон
Когда он вошел в ресторан, по залу прошелестело какое-то неуловимое движение, точно все двадцать пять человек, находящихся в нем, и я в том числе, сглотнули, в воздухе тоже что-то изменилось и загустело от возникшего напряжения. Георгий Иванович незаметно выпрямил спину, и его умное лицо перестало быть хитрым, заледенев в выражении сдержанного достоинства, которое, скажем прямо, за ним не водилось. Но человек, который вошел, — это знал всякий, — любил людей с достоинством, поскольку сам обладал им, и хоть мне не очень хочется рассказывать о том, как впоследствии он меня разочаровал, но расскажу...
Георгий Иванович незаметно, как официант смахивает со стола крошки, стряхнул с себя панибратское дружелюбие, и даже Симеон с его здоровыми зубами рубахи-парня подавился анекдотом, который начал было рассказывать, и вдумчиво и с достоинством, как сидящий рядом Георгий Иванович, углубился в салат. И я отвела взгляд от жизнерадостного Симеона, успевшего мне подмигнуть, прежде чем его физиономия приняла торжественно-удрученный вид.