Путь стрелы - Полянская Ирина Николаевна. Страница 8

Сначала Леночке приснилось совсем недавнее...

«Будто собираемся мы с тобой, бабушка, в больницу, и ты велишь надеть мне клетчатое платье. Я говорю: «Бабушка, оно же старое, рваное». А ты отвечаешь: «Ну и хорошо, что старое, хорошо, что рваное». Я говорю: «Давай я надену красное, Наташино, оно совсем новое...» А ты отвечаешь: «Не надо новое, надо что попроще. Мы ведь с тобой кто? Мы с тобой две сироты, пусть все видят». Я оделась, как ты сказала, бабушка, и пошли мы с тобой по улице, а листья на деревьях красные, синие...»

Бабушка говорит: «Ну, слава Богу, началось, как Константиновна сказала. Лен, ты только не проснись прежде времени, когда начнет тот сон сниться, его до конца досмотреть надо, Леночка...» «Я досмотрю, бабушка», — послушно отвечает Лена.

На другой день она рассказывает: «Снился мне, бабушка, папа Сережа. Будто мы идем с Наташей и Настей в кино, и Наташа говорит: «Пап, а можно, Лена у нас немного поживет?». И Настя тоже: «Пап, можно, а?» А папа, грустный такой, отвечает: «Я вам, девочки, мороженое куплю, только ты, Лена, не говори бабушке, что мороженое на улице ела, а то она меня ругать будет...» Я и не сказала, ты прости, бабушка». «Чего уж», — отвечает бабушка.

С каждым днем все тревожней и холоднее становились Ленины сны, будто какая-то опасность просачивалась в них. Проснется Лена и дрожь унять не может, а бабушка говорит: «Потерпи, деточка». «Я потерплю», — соглашается Лена.

Однажды Лена проснулась в слезах: «Маму видела. Будто вокруг рычаги и пилы ходят и гремят, ходят и гремят, а я сижу в цветных нитках и лоскутах, играю на полу. Мама на меня не смотрит, усталая такая, с ней рядом женщина что-то из-под колесиков синее тянет, синее-синее, аж черное, и говорит: «Алла, следи за ребенком, не ровен час сунет руку в станок, останется калекой»...»

«Прости, Господи, мой грех, — говорит бабушка. — Однажды мне Алла позвонила и денег попросила в долг, а я сказала, что у меня нет. Были, были у меня тогда деньги. Прости, Господи!»

Следующая ночь: лес глубокий, ночной, осенний, шорохи по нему пробегают ужасные от неба до земли, а посередине леса стоит машина, в ней человек с бородой сидит, а сзади мама с Леной. Человек оборачивается и говорит: «Иди, Леночка, с листиками поиграй». «Нет там никаких листиков, — посмеивается мать, — облетели уже все». «Ну так шишки пусть поищет». Лена трясет головой: «Нет, мама, там волки, ты сама говорила. Поехали обратно». — «Да нет там никаких волков!» — «Есть, с зелеными глазами!» — «Вот ты какая, ничего для мамы не хочешь сделать, даже шишечек собрать, покоя с тобой нет ни днем, ни ночью!»

«Дура гулящая, — сказала смущенно бабушка, — бедная ее головушка... Леночка, не лечь ли мне с тобой? Чувствую, уже скоро...»

Но еще был сон: дождь идет стеклянный, Лена с мамой в каком-то незнакомом дворе, в песочнице. Под грибком. Мама смотрит в освещенные окна, точно хочет одно из них расплавить своим взглядом, и шепчет: «Будь проклят, будь проклят». Щупает Лене ноги, не промокли, нет, и жарко шепчет: «Будь проклят...»

Вечером бабушка шторы зашторила, газеты с подоконника убрала, чтоб не шуршали на сквозняке, часы остановила и улеглась с прищепкой на губах, чтобы не храпеть, а Лена в это время лежала, маленькая, в деревянной кроватке и звала: «Мама! Мама!» Мама на кухне шьет за машинкой, уши ватой заткнула, голова у нее от Лениных криков раскалывается. А Лене одной страшно, комната темная, мама весь день суровая, даже не поцеловала ни разу. Лена кричит: «Ну пожалуйста! Ну последний раз ляг со мной, я боюсь!» «Заткнись, я сказала! — кричит мама. — Мне работать надо, чтоб духу твоего слышно не было!» Лена замолчала, а по темноте пробежали зеленые искорки. У мамы на кухне слипаются глаза. Плеснет в лицо водичкой из кружки и снова строчит. Лена опять подает голос: «Мамочка, миленькая, родная мамусенька, мне страшно, хоть минуточку полежи со мной!» Тихо. Машинка уже не стрекочет. Темно. Кто-то крадется. Лес шумит от неба до земли. Мама шепчет: «Ну счас устрою тебе, чтоб запомнила...» — и тихонько встает из-за стола. Кто-то крадется по лесу. «Мама!» — кричит Лена во весь голос. Тишина, шабуршенье, кто-то косматый, с зелеными искрами окружает кровать со всех сторон. И вдруг — бабушка аж вскочила со своей лежанки — крикнула Лена маминым голосом:

«Волк! Волк!..»

С тех пор Лена перестала заикаться.

II.

Сельва

Уже потом, когда все это случилось, приходил молоденький милиционер, расспрашивал медсестер и санитарок, интересовался, смотрела ли комиссия регистрационный журнал, и что она установила, и какая была Таня. Какая-какая — всякая. Добродушная, мрачная, свирепая, а чаще всего раздраженная. Пучки раздражения излучало ее лицо с выкаченными блеклыми глазами, раздражением искрила половая тряпка, которую она швыряла в ведро, брызги бешенства летели в разные стороны, когда Таня с силой выкручивала ее точно так же, как кто-то неведомый выкручивал ее собственную жизнь, не оставляя влаги для слез; Таня остервенело мыла палаты, норовя ударить палкой по ножкам кроватей безответных больных. И вечное раздражение перекатывалось в тяжелых гирях ее ягодиц, когда она шаркала по коридору с насупленным лицом, с хмурой жирной складкой на лбу. Раздражение скапливалось в ней и изливалось на всякого, кто попадался под руку, именно потому она будила прикорнувшего в ночное дежурство врача, хотя в этом не было никакой необходимости, будила с едким наслаждением, мстительной радостью, точно в этом усталом длинном полумальчике-полумужчине была причина всех ее бед. То и дело дергала медсестер, с которыми вообще-то дружила, курила на лестнице, становясь на цыпочки, чтобы выдыхать дым в форточку. Да, только что курила, рассказывала истории про своих доходяг и вдруг минут пятнадцать спустя являлась с завотделением, с усмешечкой на лице слушала, как та распекает девочек за то, что они дымят в неположенном месте. Над Зоей Григорьевной, нудной, умирающей старухой, она издевалась так, что видавшие виды сестрички, отнюдь не альтруистки, и те удивлялись. В интенсивной терапии все были тяжелые, подать судно, кроме Тани, было некому, а Таня, когда Зоя Григорьевна начинала сипеть со своей кровати: «Ой, миленькая... дай судно... не могу больше...» — оборачивалась к ней с половой тряпкой в руках, глаза ее наливались кровью, и она медленно выговаривала: «Подож-ждешь!» Тане потом все равно приходилось ворочать Зою Григорьевну, перестилая постель, и можно было подумать, что она получает от этого удовольствие. Непонятно, почему Таня так ненавидела эту старуху с почти лысой головой и торчащим подбородком; может, ее приводила в ярость полная старухина беспомощность, ибо когда к Зое Григорьевне приходил сын и она силилась пролепетать ему свою вечную жалобу на Таню, он сдавленно отвечал: «Что ж делать, потерпи, мама» — и с измученным лицом льстиво улыбался Тане. Случалось, Зоя Григорьевна просила клизму. Она просила ее как воздуха, потому что давило на легкие, на сердце, на все еще живую душу. Старуха доставала из-под подушки рубль и, помахивая им, лепетала: «Таня! Клизьму!» Таня, шаркая палкой, занималась уборкой. Зоя Григорьевна простирала свой слабый голос до сестринского поста: «Асенька! Клизьму!» Ася, раскладывая лекарства, начальственно: «Татьяна, ты видишь, я занята». «Не занята, а в дерьме неохота возиться». Зоя Григорьевна с тревогой переводила взгляд с одной на другую и, уже не в силах ничего произнести, на пальцах показывала: три, три рубля то есть. Ася со вздохом говорила: «Ну ладно, раз тебе так трудно». Но Таня насмешливо отвечала: «Сиди уж, сама управлюсь». Делала клизму и брала у старухи рубль вместо обещанных трех.

Сестрички из интенсивной терапии относились к Тане по-разному. Пухленькая коммерсантка Люба, которая жила рядом с «Березкой» и имела возможность каким-то образом отовариваться, ненавидела Таню и боялась ее до умопомрачения, до такой степени, что разговаривала с нею каким-то немеющим, скособоченным, как у удавленника, языком. «Здорово, спекулянтка, — так Таня всякий раз приветствовала Любу. — Как идет нажива на бедах народных и обмане родного государства?»