Холодный дом ( с иллюстрациями) - Диккенс Чарльз. Страница 70
Во всяком случае, я решила работать как можно усерднее, так, чтобы некогда было тосковать. И я, конечно, сказала себе: «Ты что же это, Эстер! Тоскуешь? Ты!» – И сказала как раз вовремя, потому что… да, взглянув на себя в зеркало, я заметила, что чуть не плачу. «Как будто тебе есть о чем горевать; наоборот, тебе бы только радоваться надо, неблагодарная ты душа!» – сказала я.
Будь я в силах заставить себя уснуть, я бы немедленно уснула; но это было не в моих силах, и я вынула из рабочей корзинки вышивку, которую начала в те дни, – это было украшение, предназначенное для одной из комнат нашего дома (то есть Холодного дома), – и, полная решимости, принялась за нее. Эта работа требовала большого внимания – необходимо было считать все стежки, – и я сказала себе, что не прекращу ее, пока у меня не начнут слипаться глаза, и только тогда лягу спать.
Итак, я вскоре совершенно погрузилась в работу. Но оказалось, что я забыла шелк в ящике рабочего столика внизу, в нашей временной Брюзжальне, а обойтись без него было нельзя, поэтому я взяла свечу и тихонько спустилась вниз, чтобы его взять. И вот я, к великому своему изумлению, увидела, входя в комнату, что опекун еще не ушел спать, но сидит и смотрит на пепел в камине. Он глубоко задумался, позабыв о раскрытой книге, лежавшей рядом на столике; серебристо-седые волосы рассыпались у него по лбу, словно рука его бессознательно перебирала их, в то время как мысли бродили где-то далеко, а лицо было очень усталое. Я чуть не испугалась, увидев его так неожиданно; несколько мгновений стояла не двигаясь и уже хотела было уйти, не заговорив с ним, но он снова рассеянно взъерошил волосы, заметил меня и вздрогнул.
– Эстер!
Я объяснила ему, зачем пришла.
– Что это вы так поздно сидите за работой, дорогая?
– Я потому так засиделась сегодня вечером, – ответила я, – что не могу заснуть, и хотела хорошенько утомиться. Но, дорогой опекун, вы тоже засиделись, и у вас усталый вид. Может быть, у вас неприятности и они мешают вам спать?
– Нет, Хозяюшка, у меня нет неприятностей, а если и есть, то такие, каких вам не понять, – сказал он.
Он говорил каким-то скорбным тоном – так он еще никогда не говорил, – и я мысленно повторила его слова, словно это могло помочь мне уяснить себе их значение: «Такие, каких мне не понять».
– Не уходите, Эстер, посидите минутку, – сказал он. – Я сейчас думал о вас.
– Надеюсь, опекун, что неприятности у вас не из-за меня?
Он слегка махнул рукой и сейчас же заговорил своим обычным тоном. Перемена была так разительна, и он овладел собой таким большим усилием воли, что я снова невольно повторила про себя: «Такие неприятности, каких мне не понять!»
– Милая Хозяюшка, – начал опекун, – я все думал… то есть думал сейчас, пока сидел здесь, что вам следует знать о себе все, что знаю о вас я. Это очень мало. Почти ничего.
– Дорогой опекун, – отозвалась я, – когда вы однажды заговорили со мной об этом…
– Но с тех пор я передумал, – серьезным тоном перебил он меня, угадав, что я хочу сказать, – и решил, что одно дело, когда вы меня о чем-нибудь спрашиваете, Эстер, и совсем другое, когда я сам что-нибудь говорю вам. Может быть, это мой долг сообщить вам то немногое, что я знаю.
– Если вы так думаете, опекун, значит это правильно.
– Да, я так думаю, – проговорил он очень мягко, ласково, но очень твердо. – Теперь я именно так думаю, дорогая. Возможно, что некоторым людям, с которыми стоит считаться, ваше положение представляется унизительным; а если так, надо, чтоб уж вы-то сами не преувеличивали значения всего этого только потому, что имеете лишь смутное понятие о том, как обстоит дело.
Я села и, сделав над собой небольшое усилие, чтобы успокоиться как следует, проговорила:
– Одним из самых ранних моих воспоминаний, опекун, были следующие слова: «Твоя мать покрыла тебя позором, Эстер, а ты навлекла позор на нее. Настанет время – и очень скоро, – когда ты поймешь это лучше, чем теперь, и почувствуешь так, как может чувствовать только женщина».
Повторяя эти слова, я закрыла лицо руками, потом отняла их со стыдом, но стыд мой, надеюсь, был теперь не такой, как прежде, а более высокий, – и тогда я сказала опекуну, что это ему я обязана счастьем никогда, никогда, никогда, начиная с отрочества и до сего времени, не чувствовать себя опозоренной. Он протянул руку, как бы желая остановить меня. Я хорошо знала, что он не любит, когда его благодарят, и умолкла.
– Девять лет, милая, – начал он, немного подумав, – девять лет прошло с тех пор, как я получил письмо от одной женщины, которая жила совсем одна, – письмо, написанное с такой суровой страстностью и силой, каких я не встречал ни в каком другом письме. Она написала его (так и было откровенно сказано в письме) потому, быть может, что ей пришла блажь оказать доверие мне; а может быть, потому, что мне свойственно оправдывать чужое доверие. В письме говорилось о девочке-сиротке, двенадцати лет, – говорилось в жестоких выражениях, примерно таких же, как те, которые вы все еще помните. Женщина писала, что взяла на воспитание девочку и, скрыв, что она жива, растит ее втайне с самого дня ее рождения; но случись ей, то есть воспитательнице, умереть раньше, чем девочка вырастет, та останется совершенно одинокой, без друзей, без имени, брошенной на произвол судьбы. И она спрашивала меня, не возьмусь ли я в этом случае завершить воспитание ребенка, начатое ею.
Я молча слушала, внимательно глядя на него.
– Ваши детские воспоминания, дорогая моя, помогут вам представить себе, в каком мрачном свете эта особа видела и выражала все это и как затуманивала ей ум ее извращенная религия, учившая, что дитя должно искупать чужую вину, в которой оно совершенно неповинно. Я пожалел малютку, обреченную на такую печальную жизнь, и ответил на письмо.
Я взяла его руку и поцеловала ее.
– Особа эта потребовала от меня, чтобы я не пытался ее увидеть, ибо она давно уже отказалась от всяких сношений с внешним миром и согласна встретиться только с моим доверенным лицом, если я кого-нибудь уполномочу на это. Я направил к ней мистера Кенджа. Она сказала ему – конечно, по своему почину, так как сам он и не думал ее спрашивать, – что живет под вымышленным именем. Сказала, что если в подобном случае можно говорить об узах кровного родства, то она приходится девочке родной теткой. И еще сказала, что ничего больше не откроет (мистер Кендж был убежден в том, что это ее решение непоколебимо), не откроет никогда и ни в каком случае. Дорогая моя, я сказал вам все.
Я взяла его руку и задержала в своей.
– Я видел свою подопечную чаще, чем она видела меня, – с улыбкой проговорил он, стараясь перейти на менее серьезный тон, – и знал, что все ее любят, а она приносит пользу людям и счастлива сама. И теперь она воздает мне за это сторицей каждый день и каждый час!
– А еще чаще, – добавила я, – она благословляет опекуна, который стал для нее отцом!
Не успела я произнести слово «отец», как заметила, что лицо его снова покрылось какой-то тенью. Он опять прогнал ее, и она мгновенно исчезла; но ведь она все-таки появилась, и так скоро после моих слов, что мне почудилось, будто они кольнули его. В недоумении я снова повторила про себя: «Каких мне не понять. Такие неприятности, каких мне не понять!» Да, это была правда. Я тогда ничего не поняла и не понимала еще много-много дней.
– Давайте я отечески попрощаюсь с вами, дорогая моя, – сказал он, целуя меня в лоб, – и ложитесь спать. Сейчас уже поздно работать и думать. Вы и так делаете это ради нас целый день напролет, маленькая наша домоправительница.
В ту ночь я уже больше не работала и не думала. Я раскрыла свое признательное сердце перед Богом, поблагодарила Его за его милости и заботу обо мне, а потом заснула.
На другой день у нас был гость: пришел мистер Аллен Вудкорт. Он явился с прощальным визитом; несколько дней назад он обещал прийти проститься с нами перед отъездом. Он получил должность корабельного врача и уезжал далеко – в Китай, в Индию. Он уезжал очень, очень надолго.