Обитель - Прилепин Захар. Страница 112

А? Но почему же этого нельзя сделать? Почему Артём морил свой рассудок ненужными знаниями, стихотворными строчками, вертелся на турнике, тянул свои мышцы, учился боксу, вместо того чтоб заниматься единственно нужным и важным: уметь оборачиваться ежом?

Загремела входная дверь, все остановились в напуганном ожидании, которое могло мгновенно обернуться радостью.

В проёме дверей появился красноармеец, один.

– Солдатик, может, печечку? – до смешного жалобно, как отринутый мужчина о любовной утехе, попросил кто-то.

– Заупокойную свечечку, – в рифму ответил солдат и бросил на пол возле входа ворох верхней одежды.

Сразу было видно, что вещей на всех не хватит – и даже если каждую вещь разорвать пополам, многим всё равно не достанется ничего.

Никто ещё не выхватил из вороха ни одной рубахи, но в толпе лагерников произошло движение, выдавшее разом огромную человеческую отчуждённость – каждый хотел взять только себе.

– Эй! – выкрикнул Хасаев. – Я староста! Я буду делить! – но никто даже голову не повернул в его сторону.

“Сейчас будет драка…” – понял Артём; у него была весомая масть на фарт – разве что не хотелось подставлять битые рёбра снова, но делать было нечего.

– Дети мои, – сказал владычка негромко, но все услышали и остановились. – Дабы не замёрзнуть, нам придётся не только жить, но и спать как истинные во Христе братья. Вещей этих, всякий видит, не хватает нам.

– Скажи батюшка, скажи, как быть, – выразил кто-то мнение большинства.

– Мы бродим туда-сюда и только нагоняем сквозняка, в то время как тепло надо беречь, – и когда самые удачливые, или сильные, или глупые из нас наденут эти вещи, – они тоже не смогут согреться, но лишь вызовут в своих соседях дурные качества: злобу, зависть, а то и, когда пойдут снега, – а мои кости уже предчувствуют холода, – желание смертоубийства.

– Владычка, ну, скорей же, – попросил кто-то, видимо, уже сейчас с трудом сдерживающий в себе желание всё-таки зарыться в этот ворох, а также злобу, зависть и всё прочее перечисленное.

Иоанн предложил настелить доски с нар на полы и улечься штабелем – четыре человека внизу, четверо – поперёк – на них, сверху ещё четверо, создавая как бы двойную решётку, следующие четверо снова поперёк… А сверху прикрыться этой одеждой.

Один штабель будет великоват и тяжеловат, поэтому лучше разложиться в два.

– Раз в час надо вставать и верхним ложиться вниз, а нижним подниматься выше, а то передушим друг друга, – сказал владычка.

Голос его звучал уверенно, словно секирская эта церковь стала кораблём, а он, так уж получилось, её капитаном.

Уговаривать никого не пришлось. Самые замёрзшие, в нетерпении, легли первыми.

Потерявшие стыд и брезгливость и помнящие лишь о тепле, мужчины укладывались друг на друга.

К одному штабелю пристроился другой, рядом, бок о бок, пятка к пятке, темечко к темечку.

Последним остался Хасаев, он кое-как закидал всех пиджаками и плащами – и вроде хватило.

– Тут есть только одна накидка, – сказал Хасаев. – Возьму её себе и лягу один, да? – с достоинством попросил он.

Никто не был против.

Поначалу всем было удивительно и даже, насколько позволяли обстоятельства, забавно – нижние терпеливо переносили тяжесть в обмен на согрев, верхние посмеивались, стараясь не очень шевелиться.

– Владычка, ты бы сказку рассказал, – попросил кто-то. – Без сказки не уснём.

– Помолюсь за вас, деточки, – сказал батюшка Иоанн. – А проснётесь, и солнышко выйдет, и Господь снова всех приголубит.

Артём засыпал, как в детстве: с надеждой на утро и материнские тёплые руки. А про саму мать, томящуюся при монастыре, он не вспомнил вообще ни разу, и сейчас тоже не стал: в тюрьму её не посадят, но отправят домой, там ей место. Что сын живой – знает, какое ещё знание ей нужно.

…Через час по слову будто и не спавшего владычки оба штабеля рассыпались – но потом, в полутьме лагерники долго не могли улечься заново, толкались, путались, переругивались. Один штабель смешался с другим настолько, что в первом оказались все двадцать человек, а в другом только двенадцать.

…К самой чёрной ночи сон превратился в работу, едва ли не как наряд на баланы: кости ломило, голова раскалывалась, усталость валила с ног, кого-то придавливало до такой степени, что человек не мог встать, ему помогали. Потом он долго, наступая кому на ногу, кому на голову, вползал на верх штабеля.

– Рогатина корявая, чего ты там телишься, – орали снизу.

Владычка вздыхал и, кажется, печалился, что не может, весь зажатый-пережатый, перекреститься, только повторял: “Ох-ох-ох…”

Артёму казалось, что владычка целую ночь слушает сердце каждого, кто рядом, – пересчитывая, как цыплят, людей в штабеле: вот одно сердечко, вот пятое, вот седьмое, вот десятое – все торопятся, бегут, не отставайте, милые.

Ближе к рассвету кто-то посредине затеялся кашлять – снова всем мешал, – снизу сипели, чтоб заткнулся, сверху норовили ткнуть наобум в бок, но попадали, наверно, совсем в другого: где тут разберёшься.

Наутро все выглядели так, словно беспробудно гуляли, справили три свадьбы, устроили три драки, поломали кости трём женихам, да и сами пострадали.

Но ни один не замёрз.

* * *

– Владычка, вы ведь придумали всем спасение, – говорил Артём утром, за кипяточком. – Иначе так бы и вымерзали по одному.

– А я знаю, – с извечной своей улыбкою, ироничной только по отношению к себе, отвечал отец Иоанн; от него почему-то пахло сушёными яблоками. – Вечного спасения обеспечить не могу, я всего лишь, как и вы, надеюсь на него, зато хоть временное обеспечу.

– Знаете? – засмеялся Артём.

И владычка тоже, как бы тушуясь, очень забавно захихикал, искоса поглядывая на Артёма.

“…Обожаю его!” – вдруг подумал Артём с таким невероятным для него чувством, с каким никогда ни об одном мужчине, кроме отца, не думал.

Ему было славно и к тому же не очень холодно: с утра он недолго думая присвоил себе один из пиджачков, служивших ночью всему штабелю.

Владычка наклонился к уху Артёма и с большой, умилительной секретностью ему поведал:

– В детстве играешь в песочке, а сам размышляешь: вот идёт тётя, смотрит на меня и думает: “Какой хороший мальчик!” – Владыка отстранился и, ещё не смеясь, но уже часто дыша, как бы в преддверии смеха, осмотрел Артёма: вид у него был такой, с каким мальчишки рассказывают нехорошие анекдоты.

Артём уж не стал признаваться, что и с ним такое бывало: разговор того не требовал. Тем более что сам владычка продолжил:

– Всякий про себя до самыя смерти думает: “А какой я хороший мальчик!” Я вот иной раз и на исповеди думал про себя: “Какой я хороший поп! Ах, какой хороший!”

Владычка осмотрелся по сторонам, не подслушивает ли кто его признаний. Но делал он это больше для вида или даже для Артёма – самому батюшке Иоанну уже было всё равно, что о нём подумают, он переживал, как бы плохо не подумали о его собеседнике.

Никто, как батюшке показалось, к ним не прислушивался. Хотя Артём отлично видел, что один человек на соседних нарах всё время к ним придвигается, чтоб ни единого слова не упустить. Это, конечно, был Василий Петрович, наглядно ревновавший владычку к Артёму.

– Может быть, я ошибаюсь, милый, – разборчивым шепотком говорил Артёму отец Иоанн, – но ты живёшь так, что порежь тебе руку – рана заживёт тут же. Я говорю о душевных ранах, хотя и телесные рубцы на твоей молодой коже замываются первым же днём, как волной на песке. Кое-что я вижу сам, кое о чём мне рассказывают – Соловки хороши тем, что здесь все видны, как голые, и раздевать не надо. Жизнь несоизмерима с понятием – и ты жил по жизни, а не по понятию. Душа твоя легко и безошибочно вела тебя, невзирая на многие напасти, клеветы и тяготы. Сказано, что с преподобными преподобным будеши, с мужем неповинным – неповинен будеши, с избранными – избран будеши, а со строптивым развратишься. Но ты со строптивыми и виновными был – как с избранными и преподобными. Не суесловный и не смехословный, не стремившийся к самооправданию, к ложной божбе, лукавству, лицемерию, сплетням, кощунству и унынию – ты был как дитя среди всех. Как колос, не поспевший, но полный молоком беззлобия – и если приходилось тебе вести себя сурово, то это было не в силу одержимости безрассудной злобой, а в силу разумного сбережения тела своего, которое есть сосуд, куда помещён дух Божий.