Обитель - Прилепин Захар. Страница 117

Он бы разбил её, как сырое яйцо, – чтоб птицы выклевали этот подлый мозг.

Потому что… потому что: где сейчас Афанасьев? Кто успокоит его?

Афанасьев же больше не сочиняет стихов, не ищет музыки внутри себя.

А как он прекратил их сочинять, как он перестал слышать музыку, что с ним могло стрястись? Неужели в такое молодое тело могла попасть одна пуля, ну, две, три – и оно сразу сломалось? Он что, граммофон? Он что, хуже граммофона? Ему что, нельзя заменить иголку? Поставить новую пластинку, и тогда Афанасьев, пусть и заедая на букве “с”, снова расскажет про святцы, Секирку, стихи, солёные соловецкие сквозняки.

Афанасьев же есть где-то – он не мог пропасть, верно ведь? Наверняка где-то лежит – точно такой же, как час назад, только молчит. Как он себя чувствует? Его уже закидали землёй? И он что, лежит в земле?

…Это было невыносимо.

– …Я когда работал в контрразведке, – сахар во рту держал, успокаивался так… – говорил внизу Василий Петрович.

Артём загнал свою голову в щель между редких досок так, что ему сдавило виски.

– Замолкни, старый бес! – заорал Артём почти в темя Василия Петровича. – Замолкни! Пока я тебя не задушил!

Василий Петрович испуганно поднял взгляд наверх и тут же глаза в глаза встретился с Артёмом. Владычка же никак не мог понять, откуда шум, и в растерянности смотрел то в одну сторону, то в другую.

Артём, приподнявшись на мгновение, сдвинул в стороны доски и снова нагнулся к образовавшемуся прогалу, но только уже не одной головою, а всей грудью и запустив вниз руку, словно собирался там поймать эту гадкую голову за облезлое маленькое ухо.

– Сахар он во рту держал, сластёна… пока людей душил и давил! – выкрикнул он, размахивая рукой у лица отпрянувшего Василия Петровича и только что зубами не лязгая.

– Я ни одного человека… никогда, – скалился и шипел в ответ он.

– Да! – хрипел Артём. – Никого не убил. Только отрезал маленькие куски! А самый большой кусок оставлял другим от своих щедрот! Гадина! Сгинь, гадина!

Понимая, что сверху, глупо размахивая рукой, он никого не достанет, Артём с грохотом перевернулся и скатился вниз.

Василия Петровича на месте уже не было, словно он растворился в церковной полутьме, зато объявился на пути владычка, даже не говорящий ничего, а только тихо отдувающийся, как будто Артём был горящий головнёй.

Артём и сам себя чувствовал схожим образом: он мог бы оттолкнуть владычку, но не стал этого делать – и не в силу почтения к сану, – не было внутри и тени почтения, – а тоже пугаясь, что, если прикоснётся к этому человеку, у того загорится борода, волосы, и что-то нужно будет делать… может быть, даже тушить, чтоб не пахло палёным.

Сделав яростное движенье рукой, означающее: сгиньте! – Артём отвернулся к нарам и вцепился в них так, как если бы собрался разорвать их на части.

– Я же знаю, ты, сам никому не угождая, семьдесят раз по семь прощал всех, – говорил владычка, – и Афанасьева, из-за которого попал в лазарет тогда… и беспутную девку, с которой не согрешил в лазарете… и Василия Петровича, из-за которого здесь теперь… и всех желавших тебя погубить прощал всякий раз… что же ты, Тёмонька, в самый трудный час злобишься? Может, твоя доброта и спасла бы и тебя, и слабых духом приободрила бы?

Артём оглянулся, крайне удивлённый.

– Откуда ты знаешь, – спросил он ошарашенно, – про Афанасьева? Про… всё это?

Владычка искренне удивился – как же: откуда? – говорил весь его вид, – как же я мог этого не знать? Это же написано чёрным по белому, я только прочёл.

“Знает ли он про отца? – испуганно спрашивал себя Артём. – Знает ли он, что я обожал отца? Что считал отца лучшим человеком на земле? А?..”

– Нет никакой доброты, – не дождавшись ответа, сказал Артём сквозь зубы. – Нет. Понял, поп? Я твоя неудача.

И снова отвернулся.

– Я, милый, знаешь, как чувствую, – тихо, не сходя с места, продолжал шептать владычка, – Соловки – ветхозаветный кит, на котором поселились христиане. И кит этот уходит под воду. И чёрная вода смыкается у нас над головой. Но, пока хоть одна голова возвышается над чёрной водой, – есть возможность спастись остальным бренным телам и не дать всем здесь собравшимся быть погубленными раньше срока. Не уходи под воду, милый мой, не погружайся во мрак, тут и так все во мраке.

– Уйди, – повторил Артём, чувствуя, что его сейчас вырвет.

“…он всем говорит про доброту, – заводил он себя с припадочной злобой, сжимая изо всех сил зубы. – Каждому лагернику здесь. А любой из них – злая тварь, мечтающая зарыться в свою прогнившую душегрейку и переждать, пока все вокруг передохнут…”

Артём стоял так ещё с минуту, потом оглянулся – и, никого не увидев, поймал себя на мысли, что хотел бы застать владычку на том же самом месте – зачем он ушёл? Мать бы не ушла! Сколько бы ни гнал её! Мать бы так и стояла в ожидании, пока глупый сын её окликнет. Мать добрей Бога – кого бы не убил ты, она так и будет ждать со своими тёплыми руками. А этот, с бородой, наобещал всего, – а может и не дождаться! Может забыть!

…от долгого переизбытка раздражения Артёма вдруг охватила вялость.

Он сначала присел на нары Василия Петровича и сидел там в полуобмороке.

Потом еле собрался с силами и пополз снова к себе. Кое-как сдвинул доски, свернулся насколько мог, прижав ноги к животу, обхватив себя руками.

Измаянное голодом, всё тело испытывало бесконечную щекотку.

Ноги были совсем ледяные, и шерстяные носки не спасали.

Засыпая, Артём чувствовал, что ноги и не его уже, – а словно афанасьевские – ведь он же грелся в этих носках… и теперь там были его грязные, скрюченные пальцы.

Самый маленький могильный мизинец, синюшный и отвратительный, разрастался, пока не стал целым человеком, – и теперь весь Артём чувствовал себя как этот мизинец, и лицо его было – будто детский обескровленный ноготок.

…После снился человек, убитый пулей. Пуля застряла меж костей в его груди.

Человек был в гробу.

Понять – был ли то Афанасьев или сам Артём, было нельзя – человек истлевал.

…Он обращался во прах, прах становился пылью, и однажды внутри гроба впервые – и в последний раз на вечные годы – раздался короткий звук: из-под кости, освобождённая истлевшей плотью, выкатилась пуля и упала на дно гроба: ток!

…Упавшая пуля – это самый страшный звук в мире! – загрохотало в сознании Артёма, – самый страшный! Самый страшный в мире от всего сотворения человечества! Невозможный!

От падения пули произошло движение – и нательный крестик, провалившийся в грудную клетку, начал раскачиваться.

В гробовой тьме распятый Христос на медном крестике качается как на качелях.

* * *

Проснувшись, Артём безо всякого удивления увидел в церкви несколько новых лагерников – загнали очередных несчастных.

Батюшка Зиновий, с которым лежал когда-то в лазарете. Глаза у него были воспалённые, он занял место подальше от владычки и всё перебирал пальцами свою камлотовую, как зверями дранную, ряску…

Беспризорник – тоже, сквозь все свои грязи, показавшийся знакомым…

Граков, исхудавший и с лицом, словно погнутым. Рот на лице сполз куда-то вниз, потерял своё место.

Артём не имел ни сил, ни желания говорить с кем-то, он иногда ловил себя на лёгком душевном разладе: ему хотелось по-птичьи усесться и разглядывать помещение одним глазом, держа голову бочком. Здесь где-то должен быть Афанасьев: отчего бы ему не быть? Если правильно настроить сознание и зрение, можно его увидеть. Или хотя бы услышать.

Закрыв глаза, Артём прислушивался к голосам: наверняка скоро должен был раздасться афанасьевский смешок… или какая-нибудь его поэтическая, замешанная на дерзости, а то и пошлости шутка.

Однажды, вспомнил Артём, они вышли с Афанасьевым из двенадцатой роты, было июльское утро, очень прозрачное – “…Смотри, какая церковка стоит, вся в утренней росе – как нежная, только что помывшаяся девушка…”, – сказал этот безумный рыжий. Артём дрогнул плечом, ничего не ответил – а теперь вдруг подумал, сколько в этой глупой фразе было юности и чистоты, нисколько не унижающей ни церковку, ни девушку.