Обитель - Прилепин Захар. Страница 122
– Согрешил неисполнением заповедей Божиих.
– Каюсь! – кричали лагерники, не видя и не узнавая друг друга, зато всякий миг слыша бешеный колокольчик.
– Согрешил кумирослужением!
“…А то”, – крутясь на своих нарах, словно его всего мылили в сорок злых и мокрых рук, соглашался Артём.
– Согрешил чрезмерным упованием на Божие долготерпение, в том числе попущением себе всяческих грехов! – выкрикивали священники, чьих голосов было уже не различить.
– Грешен! – орали лагерники. – Каюсь!
– Согрешил тщеславием, многоглаголанием, честолюбием!
“Здесь я! Здесь!” – отзывался на всякий грех Артём, не ведая и не желая раскаяния в них.
– Согрешил маловерием, в том числе отсутствием мира Христова в душе!
“В том числе, да! – внутренне хохотал Артём. – В том числе!”
– Грешен! – вскрикивали лагерники с той же страстью, с которой орали “Здра!” начальству.
– …Неблагодарностью к Богу!
– …Дурной печалью и унынием!
– Согрешил нетерпением посылаемых Господом испытаний, в том числе нетерпением скорбей: голода, болезней, холода!
“Мёрзну! – с бесноватой радостью соглашался Артём. – Хочу жрать и мёрзну!”
– Согрешил ненадеянием на спасение… недоверием к милосердию Божию…
“Не верил”, – кивал Артём с тем бесстыдным лицом, с которым пьяница ждёт у кабака, что ему нальют.
– …Помыслами и попытками самоубийства…
– Прости мя, Отче! – выкрикнул кто-то. – Пытался удушиться! Верёвкой за шею!
– Согрешил поминанием имени Божия всуе… грязной, матерной бранью…
– Грешен! – голосили то там, то тут в ответ.
Каждое слово звучало гулко, словно удваиваясь за счёт заключённого внутрь эха.
– …Неисполнением обетов пред Богом…
– …Самооправданием…
– …Неблагоговейным отношением к иконам и святыням…
– …Непочитанием церковных праздников…
– …Осуждением священников…
– …Нерадением к молитве…
– Стыдился исповедать себя христианином, в том числе стыдился налагать на себя крестное знамение и носить нательный крест!
“Я! – неустанно повторял Артём. – Я здесь! Я! Какое богатство у меня! Весь как в репьях! Как в орденах! Да есть ли такой грех, которого не имею?”
Ор стоял, как на скотобойне.
Даже беспризорник пристроился ко всем в хвосте и, задирая вверх беспалые руки, требовал кулёшика – верно, ему казалось, что и все остальные просят жрать.
В стороне чернел глазами не участвовавший ни в чём Хасаев: как будто тут была звериная свадьба, а сам он оказался другой породы.
– Согрешил неимением любви к ближнему! – провозгласил владычка, надрывая голос.
“Мать погнал!” – восклицал Артём, руками придерживая бунтующих рыб в животе и в груди.
– Не посещал больных, не помогал нуждающимся, скупился на милостыню, осуждал нищих!
“Да, да, да – и леопардов, и слабых, и больных, и всех – презирал!” – помнил Артём и сыпал всем этим, как крупной монетой, на прилавок.
– Виновен!.. Я виновен!.. Каюсь! – отхаркивались люди на коленях.
– Согрешил нерадением о спасении ближнего!
– Да! Батюшка, спаси! Прости, Господи! – надрывались люди, обескураженные своей греховностью.
– …Непочитанием старших.
Артём готов был перевернуться на бок и, свесившись головой, плюнуть в лицо Василию Петровичу, лежащему на дне, – но побоялся, что рыбы разорвут его на части изнутри.
Согрешил ненавистью и злобой, зложелательством, злорадством. Да. Гневом. Да. Проклял близкого или дальнего. Да. Согрешил сплетнями. Да. Согрешил завистью. Да. Ложью. Да. Хвастовством. Да. Осуждением. Да. Лестью. Да. Издевательством и бесстыдством. Да. Подслушивал и подглядывал чужие тайны. Да, да, да.
– Согрешил вольным или невольным убийством! – огласил батюшка Зиновий.
“Как на аукционе! – в голос засмеялся Артём. – Беру! Беру и это! Вольным убийством – я, мне, моё!”
– Владычка! – как брошенный в огонь, взвыл кто-то. – Я зарезал жену!
Все смолкли, но совсем ненадолго.
– Расстрелял жидка! – прохрипел ещё один.
– Боже мой, я ограбил и убил старуху! – сознался третий.
– Задушил ребёнка! Помилуй! Всеблагой! Молю!
Крик стал до того густой, что сквозь него не пролетела бы птица.
Владычка и батюшка стояли посреди людей как посреди пожара – ноги горели и глаза изнывали над огненной ярью.
– Согрешил жестокостью к животным, – зажмурившись, сквозь жар, прокричал владычка.
– Было, батюшка!
Один сознался, что убил на Соловках щенка, чтоб сожрать. Другой – что разодрал по перу живую чайку. Третий открылся в мерзотном непотребстве с котом, засунутым в сапог, мордой к носку.
Зубы батюшки Зиновия отсвечивали на огне.
– Согрешил блудом с женщиною…
– Вся жизнь моя – блуд: я не женат, отче, прости! – кричал в ответ один.
Артём вертелся на своих нарах, словно рыбы сосали его изнутри, втягивая внутрь тела всякий его орган: язык, соски, глаза…
– Согрешил прелюбодеянием!
– Было, каюсь!.. Владыченька!..
– Кровосмешение!
– Винюсь!.. Не погубите!
Владычка отёр проливной пот с лица.
– Согрешил противоестественным блудом с мужчиной!
Многие уже не в состоянии были выговорить “Каюсь” и вскрикивали по-птичьи, иные взмыкивали, другие будто блеяли.
Игра в карты. Другие подлые игры. Неумеренный смех. Лукавые слёзы.
На каждый грех отзывались лагерники, заходясь в истерике, и всё равно не в силах перекричать один колокольчик, растирая грязные слёзы по грязным лицам.
Рукоблудие. Блудные помыслы. Воспоминание грехов. Сладострастное разглядывание развратных книг и картин.
“А тут снова я! Снова я!” – громко, хоть и с запечатанным ртом, отзывался Артём – как будто потерялся в лесу, и его теперь нашли по многочисленным следам, но сам он не торопился выйти на зов, а только дурачился и кривлялся.
Его пробила икота, и он не в силах был её перебороть.
Пьянство непотребное. Здесь. Курение дыма. Здесь. Чревобесие. Здесь. Грабеж и воровство. Здесь. Хищение и казнокрадство. Здесь. Мздоимство и плутовство. Здесь.
Всякий стремился быть громче и слышнее другого, кто-то разодрал в кровь лоб и щёки, кто-то бился головой об пол, выбивая прочь свою несусветную подлость и ненасытный свербящий звон. Кто-то полз на животе к священникам, втирая себя в пыль и прах.
Небрежение Божьими дарами: жизнью, плотью, разумом, совестью. Так, и снова так, и опять так, и ещё раз так – икал Артём, сдерживая смех.
Полезли невесть откуда всякие гады: жабы и слизняки, скорпии и глисты, хамелеоны и ящерицы, пауки и сороконожки… и даже гады были кривы и уродливы: попадались лягушки на одной ноге, прыгающие косо и падающие об живот, глисты с неморгающим птичьим глазком на хвосте, сороконожки, одной половиной ползущие вперёд, а другой назад, ящерки с мокрой мишурой выпущенных кишок, и на каждой кишке, вцепившись всеми лапками, обильно сидели гнус и гнида, пауки с мокрыми и мясными телами улиток или с плотью в виде человеческого глаза, крысы, вывернутые наизнанку, с животом, увешанным ещё не дозревшими крысиными младенцами – слепыми, открытыми напоказ, тарантул на старушечьих пальцах вместо лап… ещё крутился, потерявший свой звериный зад, волосатый хвост… омерзительными клубками лежали змеи, тут же порождающие очередной живорождённый приплод, шевелившийся так неистово, словно его разогревали… весь пол был покрыт слизью, человеческой рвотой и всей мерзостью, что способно исторгнуть тело.
У кого-то из пупка лезла неестественно длинная, волосатая, шерстяная гусеница: человек смотрел на неё в муке, ожидая, что она кончится, а она всё не кончалась и не кончалась.
У другого на пальце сидел червь, всосав палец целиком, лагерник пытался его стянуть – но оказывалось, что червь глубоко врос в кожу и палец переваривает, разъев своим червивым желудочным соком плоть почти до кости.
Один лагерник, страдая и плача, с непервого захода отрыгнул крупного, не по-рачьи быстро уползшего рака; у следующего опарыши лезли сразу изо рта, глаз и ушей – и вся борода была словно в плохо пережёванном рисе, хоть суп вари; третий – сморкал какую-то склизкую живую, полупрозрачную, усатую пакость, – но та, уже вроде бы отвалившись почти совсем, всякий раз исхитрялась со всхлипом, на последней сопливой нитке, вернуться назад в носоглотку, где обитала и питалась.