Обитель - Прилепин Захар. Страница 30
Артём очень сильным чувством, где смешивались горячая ярость и нестерпимая жалость к самому себе, желал всем им смерти и мысленно отдавал команды: Кучерава? Под размах! – и Кучерава начинал рыдать, растирая по небритой морде слёзы. Сорокин? Налево! – и от Сорокина начинает пахнуть ещё сильней, ещё гаже, и он хватается за нары, а его тащат на улицу. Бурцев? На Луну! – и видел, как Бурцев бледнеет и вдруг кричит: “За что? В чём дело? Какая, к чёрту, Луна!” – но его не слушают.
Неожиданно Артём вспомнил роман Жюля Верна “С Земли на Луну”.
“Постой, как же он назывался полностью? – спросил себя Артём и, на секунду замешкавшись, вспомнил: “С Земли на Луну прямым путём за 97 часов 20 минут”.
“Есть ли здесь, на Соловках, хотя бы ещё один человек, который читал эту книгу?” – думал Артём, воспринимая, естественно, знание о Жюле Верне как своё очевидное и неоспоримое превосходство. По сути, одного этого знания вполне хватало бы, чтоб Артёма немедленно выпустили отсюда – и уж тем более не позволяли бить его перед всей ротой! За чужие, подброшенные карты!
“А ведь это Афанасьев мне подкинул!” – понял Артём так остро, что снова отдалось в виске, а оттуда – в глаз.
Тихо подошёл, судя по одеяниям, бывший священник и попросил:
– А нет ли хлебушка у вас?
– Чего? – не понял Артём.
– Хлебушка, – ещё раз жалостливо попросил священник. Поверх рясы, несмотря на жару, на нём была надета женская кофта.
– Нет у меня ничего, – огрызнулся Артём и с головой спрятался под покрывало.
“Афанасьев! – повторял про себя Артём в темноте. – А кто же ещё? Ну и мразь этот поэт. Мразь. Какая мразь. Я же убью эту мразь!”
Артёма кто-то потрогал прямо по голове – через покрывало. Он, чертыхнувшись, вылез наружу и снова увидел священника: тот и не уходил.
– А сахарку? – спросил он. – Сахарку нет?
– Уйди! – крикнул Артём, – Уйди, поп! – и снова влез под одеяло, успев заметить, как священник всплеснул руками – несколько, впрочем, наигранно – и начал мелко креститься.
– Да уйди ж ты! – кто-то ещё погнал побирушку, но Артём уже не смотрел.
До самого ужина он не вылезал из-под покрывала. У него была истерика. В темноте, в запахе своего тела, своей подсохшей крови, Артёма охватил очень убедительный страх: теперь ему стало казаться, что за ним должны прийти.
“А как иначе? – думал он. – Ты ударил командира взвода! У тебя нашли запрещённые карты! Ты устроил драку с руководством. Тебя запросто могут расстрелять!.. Господи ты боже мой! – шептал Артём, почти плача и готовый закричать в голос. – Мамочка! Они же убьют меня! Выведут за ворота и застрелят. И засыплют землёй. И меня начнут черви жрать. Вот тут, где соски. Вот тут, где живот. Вот тут, где лицо, – Артём ощупывал себя всего: уши, губы, пах, ноги. – И всё из-за этой мрази! Из-за Афанасьева! Из-за этого стихослагателя! Шулера! Надо было удавить его! Убить его ночью! А если я доложу, что он сдал бракованные веники, – за это меня могут простить? Но ведь я сам их – я сам их сдал вместе с ним! Меня ещё сильней накажут… А как, как ещё сильней? Что может быть сильнее, чем расстрел, идиот? Проклятый идиот!.. Мамочка! – повторял он и сжимал челюсти изо всех сил, чтоб смолчать, не привлечь ничьего внимания. – Мамочка! Спасите меня кто-нибудь!” – и снова трогал себя.
– Э! Ты там дрочишь, что ли? – спросил кто-то и стянул покрывало: Артём попытался поймать ткань зубами и не смог и поэтому вжался в спинку дивана.
– О, – сказал человек, стянувший покрывало, судя по виду, из блатных, – ну и мурло. Ты б оттёр мурло-то. Весь в кровяке… Есть покурить?
– Нет, – даже не сказал, а выдохнул Артём.
Больные оживились, начали привставать со своих диванов: раздавалось громыханье тазов с едой.
Артём – и тот вдруг привстал, облизывая губы. Медсестра, что ставила градусник, принесла мешок Артёма: он порылся, нашёл миску.
Догадался, что миску Василий Петрович положил, – Артём точно не клал, он её кинул на свои нары, когда скомандовали построение на шмон. Зачем-то поискал святцы…
На ужин принесли винегрет из картофеля, свеклы, моркови, капусты, трески и пшённую кашу. Всё было нестерпимо вкусное.
Сердясь на пульсирующий висок, Артём ел, замирая от восторга, который странным образом оказался даже сильнее, чем только что обуявший страх смерти. Он чувствовал на языке тугую свекольную плоть, хрусткую капустную, распадающуюся картофельную – всё это мешал со вкусом пшёнки, закусывал хлебом; голова кружилась, словно от влюблённости и близости, и мелко крошилась кровавая борода.
Больной на кровати, стоявшей справа, всё время косился на Артёма – ему, естественно, казалось, что любопытствуют к его обеду, и он зажмуривался, чтоб острее ощутить рыбье тело трески и привкус прелой моркови.
– Я помню, вы за меня заступились, – сказал этот больной, так и не дождавшись ответного взгляда Артёма.
Артём скосился в сторону голоса. Ба, да это Филиппок. Артём даже поискал поблизости пенёк – с письмом Сорокина: а вдруг так и стоит под кроватью, ждёт, когда у Филиппка заживёт нога.
– Я? – удивился Артём на слова Филиппа: своё заступничество он забыл напрочь. – Не было такого, – сказал он.
И отвернулся.
Ночь проспал – будто неподъёмной землёй засыпанный. Даже ребро не мешало – оттого, что, как лёг плашмя, положив сверху на голову подушку, так и пролежал.
Клопов и вшей в больничке не водилось.
“Так странно, – размышлял утром Артём, бережно трогая нитки на виске. – Все эти месяцы ем мало, постоянно на тяжёлой работе. Когда грузил в порту – сутками на сырых сквозняках. Когда с баланами – в воде с утра до вечера, и не простужался. Не болел вообще! Даже соплей не было”.
Артём, правда, не чувствовал жара – и даже напротив, после обеда ему стало лучше, он начал успокаиваться, – тем более что за ним так никто и не пришёл вчера.
Ну, висок прошили, глаз заплыл, лицо распухло, в ребре отдавало, лежать на левом боку было совсем нельзя, ещё подташнивало – но всё терпимо. Крови было много, но вся натекла с виска да из носа – а нос тоже стоял на месте, не сломали.
Артём решил пока об этом никому не говорить, а пофилонить, сколько сможет.
Спрятавшись под своё покрывало, тихо потягивался и в путаных, полусонных мыслях перебирал всё то прекрасное, душистое, вкусное, что удалось ему отведать в последнее время.
Сухофрукты, плитка шоколада, конская колбаса были в посылке матери… Шоколад тоже пропах колбасой, но это его нисколько не испортило. Сухофрукты из второй посылки, по совету Василия Петровича, замочили в кипятке – и пили, истекая сладостным по́том.
Потом шпик, сметанка с лучком – о, каким это оказалось блаженством.
Вот только Бурцев… там был Бурцев. К лешему Бурцева. Ещё было варёное яйцо.
…А где оно было? Да не было его нигде, оно приснилось однажды, дня три назад. Ах, какое было яйцо во сне! Из такого яйца наверняка б вылупился золотой петушок.
Вчерашний винегрет…
В третий раз замерили температуру – и опять записали в журнал тридцать девять и два.
На завтрак принесли две воблы, жаренные в тюленьем жире, и картошку в мундире – правда, одну. Но снова были радость, и очарование, и восхищённое головокружение.
“Дома ты это есть бы не стал, выбросил бы эту воблу в окно”, – пытался увещевать себя Артём, но сам же себе старался не верить.
Освоившись, Артём начал изучать ближних соседей и обстановку.
Во всю стену огромной больничной палаты была незакрашенная, как в большинстве других помещений монастыря, фреска.
Фреска изображала больных – но среди них был, кажется, Христос. Он поддерживал одного из хворых – седобородого старика.
Артём был не очень сведущ в библейских историях и этот сюжет не знал.
С минуту он любовался на фреску, потом отвлёкся на людей.
Кроме юродивого Филиппа и батюшки-побирушки, то и дело вышагивающего меж монастырских диванов, почти все больные лагерники показались Артёму схожими, как сушёная вобла.