Обитель - Прилепин Захар. Страница 87
– Здесь никогда не было глубокой жизни ума, – вдруг перебил её Осип. – Трудовая коммуна, хозяйствование – да. Христос являлся? Быть может. Но русская мысль тут всегда спала – одни валуны вокруг, какая ещё мысль. И Эйхманис эту мысль не разбудит: всё, чем он занимается, – кривляние.
Артём картинно поджал губы и внимательно оглядел дверь.
Елизавета Аверьяновна с улыбкой посмотрела на сына, потом, уже переставая улыбаться – на Артёма, и затем, уже с мольбой и печалью в глазах, – снова на Осипа.
– Но ты же работаешь, – сказала Елизавета Аверьяновна, – и очень успешно.
– Артём, знаете, что Соловки по форме похожи на Африку? – спросил Осип; видимо, у него шла какая-то непрестанная борьба с матерью, густо замешанная на обожании. – Не замечали? Соловки – вылитая Африка. А мы тут – чёрные большевистские рабы.
– Фёдор Иванович сегодня разговаривал со мной, – тихо, стараясь быть весомой и услышанной сыном, сказала мать, но обращаясь отчего-то к Артёму. – Фёдор Иванович говорит, что Осипу необходима командировка – с целью продолжения научной работы. И он готов отпустить его – под моё честное слово.
– Это мне нравится, – сразу же, как будто заранее придумав ответ, крайне язвительно воскликнул Троянский. – Здесь я на консервации. Работы, по сути, никакой. И вот меня, как мясную консерву, распечатают и скажут: “Птица, лети!” Я немного полетаю, потом вернусь, и меня опять закатают в консервы. Как прекрасно, мама.
“Зачем он злит свою мать, какой болван… Такой обед портит”, – думал Артём, рассеянно улыбаясь.
Елизавета Аверьяновна изредка взглядывала на него и тоже словно пыталась улыбнуться, всё ожидая и никак не умея дождаться, когда всё происходящее обратится в шутку.
– Мне тут давеча Эйхманис, – продолжал Троянский, похоже, испытывая удовольствие от своей, хоть и перед матерью, дерзости, – цитировал, не поверите, письмо Пушкина Жуковскому. Пушкин пишет… сейчас… – и Троянский пошевелил в воздухе пальцами, вспоминая, – “…шутка эта пахнет каторгой. Спаси меня хоть крепостью, хоть Соловецким монастырём”. Знаете, зачем цитировал? Затем, что он искренне уверен, что спасает нас. Съедая – спасает!
И Троянский оглядел всех с таким видом, словно они должны были вот-вот захохотать; но вот отчего-то не захохотали.
К чаю так никто и не притрагивался. Он стоял на столе, холодный, без малейшего дымка.
– А лабиринты, Артём? – вдруг вспомнил Троянский. – Вы знаете, что здесь на нескольких островах выложены из камней лабиринты? Не большие, в человеческий рост, а маленькие, в один камень – даже кошке такой лабиринт будет мал. Я думаю, что этим лабиринтам очень много лет. Скорее всего – пятый век до нашей эры. Сначала их строили германцы, потом у них переняли лопари… не важно. Никто не знает их предназначения… Я предположил, что в центре лабиринта – захоронение. И выложенные камни – это сложные пути, чтоб душа покойного не могла выйти на волю.
Троянский ещё раз посмотрел на мать, но от неё понимания ждать было тщетно – она всего лишь женщина. Попытался найти интерес в лице Артёма, но Артём катал песчинку халвы на столе.
– Так вот, – решительно завершил Троянский. – Нынешние Соловки стали таким лабиринтом. Ни одна душа ни должна выйти отсюда. Потому что мы – покойники. И вот мою упокоенную здесь душу – выпускают из лабиринта. Добрейший Фёдор Иванович, радетель, попечитель и всемилостивец. Мама, ты ещё не заказала службу в его честь?
Елизавета Аверьяновна моргнула так, словно сын застал её за некрасивым делом – например, он вошёл в свою комнату, а она там читает его дневник.
Сын криво усмехнулся: всё ясно, мама, всё ясно.
– И вот, широко размахивая крыльями, я буду парить над материком, вдыхая полной грудью… – Троянский вдруг закашлялся, мать сделала движение, чтоб помочь ему, но он остановил её рукой: не надо, – …буду парить, – продолжил он, откашлявшись и чуть раскинув, как птица, руки, – а на ноге у меня будет длинная, в тысячу вёрст незримая проволока. Едва возникнет желание – и меня на полуслове… или на полукрике – карк! – потащат назад.
– Я обращалась, Осип, во все инстанции, и пересмотр дела возможен, – снова тихо и внятно повторила мать.
– И главное, никому там не расскажешь, что́ здесь происходит, – говорил, словно оглохший, Троянский. – Я вроде бы птица, и как бы на воле, но клюв мне надо держать прикрытым.
“Наелся, барчук, и начал изголяться над матерью”, – в серьёзном раздражении подумал Артём.
– А я бы поведал, да. Или хотя бы перечислил, – прошептал Троянский уверенно и жёстко. – Собачья похлёбка! Каменные мешки! Они стреляют в нас! Они сажают нас в ледяные карцеры!
– …Кто тебя сажал, что ты врёшь, – скривившись, неожиданно перебил его Артём, впервые перейдя на “ты” с Троянским. – Всем хочется рассказать про карцеры, где сами ни разу не сидели, – а про то, что здесь зэка бегают на оперетки, политические шляются по острову, а каэры ходят в цилиндрах и в лакированных башмаках, поедая мармелад, – никто не расскажет. Мать пожалел бы.
Троянский раскрыл удивлённые глаза и с минуту смотрел на Артёма, даже не моргая.
– Плебей, – заключил он какую-то свою, длинную и витиеватую, мысль вслух. – Хам. И раб. Иди вон, там тебя покормят мармеладом с руки.
Артём спешил на улицу, чуть поглаживая руку, – он ударил Троянского в губы, как и хотел, того бросило назад так сильно, что показалось: сломалась шея! – голова мотнулась резко и безвольно, к тому же Осип ударился о каменную стену затылком. Мать ахнула, кто-то уронил бидон из-под борща, одновременно очень отчётливо на улице раздался выстрел, в ответ ещё несколько…
– Цо то бендзе, цо то бендзе, – повторял Артём, пытаясь вспомнить, откуда он запомнил эту фразу… и вспомнил: Митя Щелкачов рассказывал, что так он в детстве дразнил поляков, живших в соседней слободе. “Цо то бендзе” означало: “что-то будет”.
Навстречу, снизу, чудовищно громыхая, бежали красноармейцы, Артём прижался к стене, чтоб их пропустить, но оказывается, спешили по его душу. С размаху, очень сильно, его ударили в висок, тут же сгребли, сдирая кожу, за голову, и бросили вниз по ступеням:
– На улицу, шакал! Строиться на площади!
Артём покатился через голову, он распахал себе скулу о железные перила и, кажется, вывихнул руку.
“За что меня? За что?” – изо всех сил пытался понять он.
“Меня будут бить, убивать перед строем? Перед всеми? И Галину?” – с трудом поднимаясь и чувствуя кровь, текущую по лицу, вопрошал Артём.
Но внизу, у дверей, заметил, что всех остальных, застигнутых в кельях, так же, с боем, с матерной бранью, уродуя и калеча, гнали на улицу.
На площади уже толпились заключённые – десятки… а вскоре – и сотни, тоже изгнанные из рот или согнанные с ближайших работ, из порта, с узкоколейки, из административных зданий, прачечных, кухонь, плотницких и столярных мастерских. Несколько музыкантов с перепугу выбежали с трубами, один со скрипкой… Актёров выбили на улицу с репетиции чего-то исторического – Шлабуковский сначала стоял в короне, потом снял её и держал в руке, не зная, куда деть. Рядом с ним толпились пажи в смехотворных панталонах.
Пошёл дождь, и Шлабуковский, не думая, надел корону на голову – как будто она могла спасти от ливня.
Артём, исподлобья озираясь и держась в стороне от зверствующего конвоя и непрестанно охаживающих дрынами кого ни попадя десятников, занял место в битом строю. Он встал во второй ряд – который достать было сложней всего, потому что первый без конца ровняли кулаками и палками и последние ряды столь же ретиво подбивали до искомого ранжира.
…Кто-то орал, кто-то плакал, кто-то выл, кто-то истерично вопрошал: “За что, начальник?”
Надо всем повис истеричный клёкот чаек – и сквозь этот клёкот, сквозь мерзейший человеческий мат, сквозь гай и рёв, сквозь беснующийся на соловецком дворе дождь Артём наконец расслышал самое главное:
– Мезерницкий стрелял в Эйхманиса!
“Он что, с ума сошёл? – не понял Артём. – Зачем?”