Спи, мой мальчик - Валантини Каролин. Страница 4
Пьер и Ноэми шли через поля по тропе в сторону кладбища. Отец иногда водил туда дочь, если та просила. Было ли это хорошей идеей? Он не знал. Он не знал, что еще делать. Мадлен целыми днями слонялась по дому. Возвращаясь из больницы, где он работал, Пьер начинал метаться, как волк в клетке. Ноэми хотела на улицу, он помогал ей одеться, и они уходили вдвоем по сельской тропе. Он мог бы водить ее в другие места, но дочь хотела только туда, ну что ж, он следовал за нею, да и какая, в сущности, разница, куда идти. Ноэми хорошо помнила дорогу, кладбище располагалось совсем рядом со школой и детским садом, добраться туда от дома можно было и пешком, и на машине. По пути высокая сутуловатая фигура отца склонялась над маленькой фигуркой дочери, которая то подбирала камень, то разглядывала божью коровку, то останавливалась перед улиткой. В это время суток на улице еще было тепло. Они распахивали калитку, и эхо их шагов разносилось по нагретому воздуху. Тени от прутьев калитки бежали по аллее, Ноэми неслась впереди отца.
Очутившись возле Алексиса, она принималась болтать, хлопотать, обихаживать цветы. Пьер не знал, куда смотреть, как себя вести. В его памяти оживали картинки прошлого. Его сын, полный жизни. Его сын, у которого было все необходимое для успеха, его сын, ради которого он стольким пожертвовал. Алексис-ребенок, восторженный, смешливый. Растрепанный Алексис за столом перед тарелкой каши. Алексис, гордый, как павлин, за рулем своего двухколесного велосипеда. Алексис за виолончелью. Алексис на каникулах. Затем — Алексис, обрастающий шерстью своего взросления. Алексис, который понемногу стал замыкаться в себе. Алексис в пятнадцать, в шестнадцать лет, который начинал ожидать, когда с ним что-то произойдет. Он ждал на школьной скамье, ждал на автобусной остановке, ждал под душем, ждал у телевизора. Выходя из детства, он словно нырнул солдатиком в толщу жидкой ваты, и после этого ничто не могло вытянуть его из апатии. Он незаметно перешел в спящий режим, максимально сберегая энергию, в его комнате скапливалось грязное белье, Алексису надо было делать над собой неимоверное усилие, чтобы просто помочь матери накрыть на стол, подъем рано утром и обязанность куда-то тащиться буквально ужасали его. Если не считать нескольких безрассудных проделок на пару с Жюльет и долгих послеполуденных походов (в шортах и туристских ботинках он сразу начинал выглядеть десятилетним мальчиком), Алексис погрузился в состояние физической летаргии, в котором Пьер не ожидал увидеть своего сына, несмотря на многочисленные рассказы друзей и знакомых о ко всему равнодушных подростках, повернувшихся умом на своих компьютерах. Возможно, телесная сила Алексиса была обратно пропорциональна взвинченному ритму турбин его ума. Но этот мотор, как бы шустро он ни работал, крутился бесшумно, и когда отец, приходя вечером домой, видел сына лежащим на диване, он не говорил: «Как ты здорово думаешь, сынок», а ворчал: «И почему ты опять тут валяешься?» Разумеется, это приводило к размолвкам. К размолвкам, которые сейчас, стоя у могилы Алексиса и переминаясь с ноги на ногу, Пьер пытался выгнать из своих мыслей.
Настал день, когда Алексис вышел из этой спячки. В университете он открыл для себя увлекательный мир, на его лицо вернулся свет детства, он фонтанировал идеями и планами. Пьер снова видел перед собой своего мальчика. А потом… а потом — вот, его мальчик уснул. Уснул. Спи, мой мальчик. Пьер отвел глаза от могилы, расстегнул рюкзак и вытащил термос кофе, который теперь носил с собой повсюду. Отвинтил крышку, заляпанную черными пятнами, и плеснул в нее кофе. Отхлебнул глоток теплой горечи. Глоток черного кофе, чтобы взбодрить отца, чей сын покончил жизнь самоубийством.
Была заря, всюду пели птицы, но Алексис больше не видел солнца, дарящего желание петь. Он хотел сдаться, но сдаваться было некому. Размышляя, что может означать его ожидание, он пришел к очень простому выводу. Физиологическое, идиотское, естественное объяснение: все дело в этой прослойке воздуха между ним и деревянным ящиком, между ним и землей и тем копошащимся, шелестящим, живым, что она содержала в себе. Все дело в этом расстоянии между ним и землей. Он хотел бы позволить тайному движению под травой и камнями поглотить себя, и это желание манило его, точно воспоминание. Это был не страх, не нетерпение, а лишь глубокое стремление, ностальгическое и смутное. Он хотел, чтобы земля плотно сомкнулась вокруг него. Хотел кататься по перегною, ощутить себя живым существом, которому не терпится приласкаться, поваляться в траве весенним вечером, позволить снегу или любви запорошить себя. Но он не двигался с места и все ждал царапающего прикосновения. Он ждал черных и влажных рук, глинистых тисков, которые рас плющат его тело, а еще он думал о своей матери. Думал о том, как славно было бы свернуться калачиком рядом с нею, кормилицей, матерью или же землей, теперь он и не знал, но поблизости не было никого, рядом с кем он мог бы свернуться калачиком, и все из-за этого воздуха, который вынуждал его оставаться таким застывшим и неподвижным. Ему больше не нужно было воздуха, прежние правила здесь не действовали, и Алексис гадал, какой смысл желать дальнейшего существования того, что, по всей очевидности, должно истлеть. Те, кто укладывал других в гробы, ни в чем не провинились, ведь сами они никогда не бывали мертвы. Они понятия не имели, как сильно усопшему хочется почувствовать под своей разлагающейся плотью влажную траву, увязнуть в земле и ощутить, как сдавливается сердце.
Мадлен вздрогнула от звука дверного звонка. Она посмотрела в окно второго этажа, откуда ей было видно незваного гостя, а сам он заметить ее не мог. На крыльце, с сумкой через плечо и с длинными гладкими волосами, стояла Жюльет, подруга детства, а затем и девушка Алексиса, почти что дочь Мадлен. Та подавила вздох. Жюльет была единственным человеком в мире, которого она сейчас могла впустить в дом. Мадлен сошла вниз по лестнице, непричесанная и без макияжа, одетая кое-как, тем самым открыто заявляя о своем безразличии к миру. Она шагнула навстречу Жюльет, не распахивая объятий. Мадлен не видела девушку со дня похорон; впрочем, она вообще никого не видела. Жюльет припала к ее плечу и разрыдалась, а Мадлен, поражаясь собственной бесчувственности, отстранила ее от себя и пригласила в дом.
Жюльет не хотела ни пить, ни есть. Между нею и Мадлен установилось смущенное молчание, тень, изнанка, мрачная оборотная сторона непринужденных и теплых отношений, в которых они находились всю предыдущую жизнь.
— У тебя новый пирсинг, — попыталась завязать разговор Мадлен и тотчас ощутила себя лицемеркой: ей не было никакого дела до пирсинга Жюльет.
— Нет, это старый, — ответила та, наматывая прядь волос на указательный палец; голубой оттенок лака на ее ногтях контрастировал с темным цветом шевелюры.
Вот, значит, как все ощущается отныне: жизнь разделилась на то, что было раньше, и то, что стало потом, и сила этого разделения оказалась сокрушительной.
Они долго сидели молча. Жюльет продолжала теребить волосы, уставившись в пол. Мадлен смотрела на Жюльет. Сама того не замечая, она не сводила с нее немигающего взгляда. Присутствие девушки дарило ей некоторое утешение. Ее знакомый запах в доме успокаивал.
— Жюльет, если тебе что-то известно, поделись со мной.
Та подняла голову.
— В смысле?
— Умоляю, если тебе что-то известно и ты никому об этом не говорила…
Мадлен сама поразилась тому, как крикливо и напряженно прозвучал ее собственный голос.
Жюльет непонимающе взглянула на нее.
— Вообще-то, Мадлен…
— У меня голова разрывается от мыслей. Мне нужно разобраться. Он не казался тебе подавленным или печальным? Он о чем-нибудь рассказывал?
— Нет.
— Вспомни.
— Что вспоминать-то… Не знаю. Он ведь не всем со мной делился.
— Да в самом же деле, милая. Ты заметила бы. Ты не могла не заметить. Это просто невыносимо.