Алиби - Асиман Андре. Страница 10
— А ты был в нее влюблен? — спросил наконец один из сыновей.
Вряд ли; любовь тут совершенно ни при чем.
— И больше вы никогда не разговаривали, — заметил другой.
Да, именно так.
И все же я не раскрыл им истину — полную истину. Получилось, что вроде как солгал. Догадаются ли они? Будут ли смахивать пыль, выискивая следы, которые я стер в надежде, что они зададут мне правильный вопрос, зная, что если они зададут правильный вопрос, то правильный ответ они уже угадали, а если они его угадали, значит, пульс мой они считывают так же, как и свой собственный.
В процессе письма — а в конце дня я все это записал — всплывают тектонические сдвиги, в которых истина и притворство меняются местами. Или в результате они лишь погружаются глубже?
Прежде чем уйти, я бросил последний взгляд на виа Клелия. Все эти автобусные поездки, прогулки по Риму, книги, лица, ожидание виз и мои надежды, что их не дадут вовсе, ведь я постепенно полюбил это место, уколы витаминов, разговоры за кухонным столом, Пина, которая иногда выскакивала за дверь едва ли не в слезах, миф, родившийся из отчаянного призыва в зимнюю ночь, когда я дочитал «Мертвых» и подумал про себя: нужно мне двигаться на запад, покинуть этот город, отыскать мир, в котором снег «ложится» «на темные мятежные волны Шаннона», — все, все это только пленка, аура моей любви к Риму, которая, возможно, есть всего лишь любовь к несостоявшейся жизни, родившейся из истории, написанной Джойсом по ходу бесчастного его пребывания в Риме, где он все думал про свой полуреальный полупамятный Дублин. Сидение у окна холодными ночами, когда косые струи дождя летят в свете фонаря; вечер, когда я оказался так близко с чужим телом, что понял — больше я по-старому жить не смогу; ощущение, что жизнь могла то ли начаться, то ли включиться на этом маловероятном отрезке в три квартала, — все это пленка, это, возможно, лучшая и самая долговечная часть моей души, и тем не менее пленка. Встречались мне здесь лишь одни полуправды. Рим — полуправда, виа Клелия — полуправда, подросток, бегавший по поручениям после уроков, его книги, молодая цыганка, барышня из продуктового магазинчика — тоже полуправды, и даже мое возвращение — мешанина полуправд, скрывающая под собой вызывающую онемение мысль, что если мне никогда по-настоящему не хотелось сюда вернуться, если я столько лет это себе твердил, то дело отчасти в том, что, каким бы ненавистным я ни считал это место, я, видимо, жалел, что вообще его когда-то покинул.
Осознал ли я суть этого онемения? Я приписывал его своим вымыслам, своим пленкам, своим стремлениям отстраниться от здесь и сейчас, измышляя другости и инакости. Но, возможно, была у этого онемения и более тревожная сторона. И когда я уже подходил к станции метро Фурио-Камильо, а виа Клелия уже скрылась из глаз, что-то все-таки начало до меня доходить, сперва издалека, а потом — мы уже стояли у входа на станцию — нахлынув с неожиданной свирепостью: виа Клелия оказалась не только усыпана множеством книг, которые я там прочитал, но она все эти сорок лет хранила нетронутыми, неприкосновенными леденящие предчувствия города на другом берегу Атлантики, ради которого — я это знал — в недалеком будущем мне предстоит оставить Рим; города, который меня ужасал, которого я еще не видел, но уже боялся, что никогда не научусь его себе представлять, а тем более любить. Именно этот город и терзал меня все три года жизни в Риме. Придется осваивать науку любви к другому городу — ведь так? Придется помещать новые книги на лик еще одного места, придется разлюбить этот город, забыть, не оглядываться назад, освоить новые привычки, выучить новую идиому, освоить науку быть новым собой. Я в точности помнил то место, где это открытие наполнило меня тревожными предчувствиями: в книжной комиссионке на виа Камилья, где я совершенно случайно откопал затрепанный экземпляр «Подруги скорбящих», и мне эта книга встала поперек горла, как поперек горла стояла мысль о переезде в страну, где люди любят и читают такие книги. Именно на этом месте до меня наконец-то дошло, что, пусть я никогда и не хотел жить в Риме, я бы все равно отдал что угодно за то, чтобы остаться здесь, на этой улице, с этими людьми, их языком, их громогласностью, их пошловатыми кинематографами, барышней из продуктового магазинчика, — и в итоге я и сам бы стал таким же смурным и добродушным, какими они все мне казались.
Я вышел из книжной лавки, и тут же забурлили непрошеные вопросы — прихлопнуть их не удалось: каким будет Рим без меня? Что случится с Римом после того, как я перестану в нем обитать? Будет ли он и дальше существовать, без меня, Бодлера, Лоуренса, Лампедузы и Джойса? С тем же успехом можно спросить, что случается с жизнью после того, как мы из нее уходим.
Я напоминал человека, вернувшегося в жизнь из смерти и повсюду обнаруживающего следы наивности своих прежних представлений о небытии. На миг мне показалось, что я так никогда и не побывал в Америке, что всех этих лет вдали от Рима попросту не было. Но одновременно я чувствовал себя человеком, вернувшимся в жизнь и ничего не помнящим о смерти. Я не понимал, где я, здесь или там. Не понимал вообще ничего. Непроглядно-черная сердцевина ада — это облако непонимания, где слова косноязычны, а процесс письма, которым я занялся в тот вечер, лишен смысла. Я решительно ни с чем не разобрался, работа, которую предстояло завершить, еще даже и не началась, может, никогда и не начнется, вовсе никому не нужна.
Я долго готовился к этому возвращению, приступив еще до отъезда из Рима. В те дни представлялось, что я вернусь насовсем. «С этой Америкой, — воображал я собственные слова, — ничего не сложилось». Вернувшись, я не испытал бы ни боли, ни удивления. Репетируя провал американской затеи, я как бы делал возвращение в Рим проще, неотвратимее, неизбежнее — а из-за этого отъезд в Америку, в свою очередь, начинал казаться выдумкой, своего рода ненужной прихотью, чем-то, что, может, никогда и не случится, не суждено ему случиться, еще предстоит случиться в нереально далеком будущем, которое внезапно предстало не таким страшным, потому что я заранее открыл для себя массу способов отказать ему в праве на существование.
И вот я вернулся туда, откуда, по сути, не уезжал.
Поправка: я вернулся туда, куда не собирался возвращаться. А если бы вернуться мне было суждено, я вернулся бы на восемьдесят пятом автобусе — один. Не забудьте: помимо прочего, вернулся я с семьей. Я сказал жене и сыновьям, как мне приятно, что они со мной. Сказал им, как хорошо, что я вернулся, хорошо, что ненадолго, хорошо, что они не позволили мне вернуться одному. Но слова эти я произносил без уверенности и сам бы решил, что ничего такого не думаю, если бы не привык к тому, что в моем случае сказанное без уверенности обычно оказывается истинным. Какие, однако же, окольные пути я изобрел для чувств, которые другим даются без всякого труда. Окольная любовь, окольная сокровенность, окольные истины. По крайней мере в этом я себе не изменил.
Мой миг с Моне
Для меня эта романтическая история начинается с дома на картине Клода Моне — иллюстрации в настенном календаре. Дом виден разве что наполовину, крыша обрезана полностью. В раму вместился только арочный балкон и фрагмент другого балкона этажом выше. Снаружи повсюду — буйная растительность, ажурные листья, несколько тонких стволов — в основном пальмы, но есть и одна агава, а за ними четыре солидные виллы у широкой немощеной дороги и пятнистое небо. Еще дальше горная цепь, на вершинах, похоже, снег. Чутье мне подсказывает, что неподалеку есть пляж.
Мне нравится, что я ничего не знаю ни о доме, ни о картине. Нравится гадать, что это за место, воображать себе, что это запросто может быть Франция, Италия, что-то еще. Нравится думать, что я не ошибаюсь касательно бескрайнего морского простора за домом. Я рассматриваю картину и воображаю себе оцепенение старинных пляжных городков в начале июля, когда площади и дороги пустеют — никто не хочет выходить на солнце.