Алиби - Асиман Андре. Страница 17

Как мне кажется, одна из причин, почему из меня вышел такой непутевый автор путевых очерков, состоит в следующем: попав в то или иное место, я мгновенно теряю способность о нем писать. И дело не в том, что мне нужно, чтобы (как оно говорится) впечатления «улеглись», а в том, что мне нужно почувствовать, что такое-то место утратило свое присутствие, сделалось недоступным, что я, возможно, никогда больше его не увижу. Я хожу по улицам, однако, чтобы написать статью, ради которой меня сюда послали, — я должен отправить ее заказчику сразу же по возвращении в США, — мне нужно представить себе, что я больше не хожу по этим самым улицам. Чтобы написать, я должен притвориться, что вспоминаю. Навык письма вне пространства утраты у меня утрачен…

В одном абзаце книги «Из Египта» я описываю крик моей глухой матери и говорю, что он напоминает мне скрип шин при резком торможении. Больших шин. Автобусных.

Такие вопли — об этом он [мой отец] узнал однажды — издают глухие, если глухому человеку больно, если глухой человек с кем-то повздорил, зашелся в крике, потому что слов не подобрать, изо рта рвется лишь прерывистый визг, больше похожий на скрип шин, с которым целая колонна автобусов разом тормозит в тихое пляжное воскресенье, чем на голос женщины, на которой он женился.

Я бы хотел ненадолго остановиться не на самом крике, а на «тихом пляжном воскресенье», которому крик противопоставлен. Переводчики никогда с этим не справятся, это непереводимо, потому что такого вообще-то не существует, оно лишено смысла: что такое «тихое пляжное воскресенье»?

Тем не менее если эти тихие пляжные воскресенья что-то для меня означают и если — о чем писали мне многие александрийцы, прочитав «Из Египта», — тихая воскресная пауза, как раз перед тем, когда толпы устремятся на пляжи, вбирает в себя самую суть александрийской жизни в конце весны или начале лета, когда летние пляжи еще не до конца превратились в переполненный бедлам (во что они неизменно превращаются в июле), когда они все еще не нарушили обещания одарить тебя в ближайшие недели волшебством, — если все это сегодня что-то для меня и означает, то лишь потому, что оно связано не столько с Александрией, сколько с процессом наложения Египта на нынешнюю мою жизнь в Америке. Дело в том, что это ощущение от тихих пляжных воскресений зародилось не в Египте, а в Америке, однажды утром, когда в первый год нашей тамошней жизни я шел с отцом по Риверсайд-драйв и при виде группы юнцов лет двадцати, загоравших на травянистом склоне рядом с Девяносто восьмой улицей, повернулся к нему и сказал:

— А нынче ведь пляжный день, да?

В книге «Из Египта» я посвятил около двадцати страниц описанию раннего воскресного утра на пляже. Завершается этот фрагмент рассказом о том, как часто я вспоминал эти пляжные утра много лет спустя, в компании однокурсника по Кембриджу. Итак, воспоминание зародилось в Нью-Йорке, переправилось в Кембридж, вернулось в Нью-Йорк, где много лет спустя я в конце концов написал «Из Египта» и тем самым наконец-то отправил все это entassement [8] сложенных внахлест городов в воображаемую Александрию.

Египет всего лишь сетка, матрица, полость, в которую я «отправил» свою жизнь через много лет после того, как Египет покинул. Настоящее мое лишено смысла, если не отправить его обратно в Египет. Можно сказать, что все мои впечатления о Египте — это не более чем разрозненные обрывки моей жизни за пределами Египта, нанизанные на одну нитку и отправленные обратно в сюжетную линию, которую я решил назвать Египтом. Чтобы увидеть Америку, мне нужно увидеть не Америку, а Египет. Я вижу настоящее только тогда, когда оно начинает напоминать прошлое, становится прошлым. Когда после выхода в свет «Из Египта» я поехал в Египет, я только и думал — вернее, только и пытался думать, — что о Нью-Йорке, городе, который в давние времена детства маячил передо мной удаленным будущим, а потом внезапно сделался моим настоящим, хотя меня настоящего в нем и не было! При этом Египет — Египет, о котором я грезил столько десятков лет, — никогда не находился передо мной.

При виде чего-то красивого, или трогательного, или даже чего-то, что мне хочется заполучить здесь и сейчас, я испытываю желание отправить его обратно в Египет, посмотреть, окажется ли оно по мерке, предстанет ли очередным из мириады отсутствующих фрагментов, которые туда относятся, которые следовало бы туда вернуть или которые нужно было бы представить как позаимствованные оттуда, — как будто для того, чтобы нечто обрело для меня смысл, оно обязательно должно уходить корнями в Египет, как будто само действо складывания рассыпанного Египта в целое из кусков, реконструирования и воспроизведения воображаемого Египта из этой россыпи впечатлений из Египта представляет собой бесконечный процесс реставрации, цель которого — устранить все контакты с настоящим, так, чтобы любая вещь, которая хоть чем-то меня зацепит, соответствовала чему-то египетскому, имела египетский коэффициент — в противном случае смысла она лишена. Те вещи, у которых нет египетских аналогов, не воспринимаются, не обладают нарративом. Вещи, которые происходят в настоящем, но не находят отклика даже в вымышленном прошлом, тоже не воспринимаются. Они перестают существовать. Не считаются. Длиннющие отрезки Нью-Йорка для меня просто не существуют: в них нет Египта, нет прошлого, нет смысла. Если мне не удается вплести в них толику египетского вымысла, будь это даже лишь некое настроение, которое мне представляется египетским, они трупы для меня, а я — для них.

Египет — мой катализатор: я разделяю жизнь на условные египетские единицы, как вот археологи разделили храм Дендур на пронумерованные блоки, чтобы потом собрать его… где-либо в другом месте.

Может, в то утро на Риверсайд-драйв, когда я шел рядом с отцом, я вообразил себе схожую сцену на пляжах Александрии в тот же волшебный утренний воскресный час только ради того, чтобы поменьше мучиться от одиночества и неприкаянности.

Как я завидовал этим молодым людям на травянистом склоне: наверняка они живут неподалеку от парка и приносят сюда чай со льдом из своих квартир в довоенных зданиях по соседству, наверняка они знают, кто они такие и кем могут стать, а еще они наверняка крепко укоренены в настоящем. Больше всего на свете мне хотелось покинуть то место, на котором стою, вырваться из своего потока времени и вступить в их поток. Но вместо этого я взял этих людей с травянистого склона и забрал их к себе в воображаемый Египет, сделал там своими друзьями, пил с ними холодный лимонад на пляжах своего отрочества, гулял с ними по песчаным дюнам, а чтобы уж совсем довести дело до точки, заставил одного из них ко мне обернуться и произнести те же слова, с которыми в тот день обратился к отцу:

— А ведь нынче самое что ни на есть пляжное утро, да?

А потом, в процессе написания «Из Египта», я вспоминал не наши пляжные утра, но вымысел, в который они превратились в тот день.

Более того, в книге «Из Египта» для меня важнее всего не те фрагменты, где действие происходит в Египте, а те, где рассказчик, неловкий и неприспособленный одиночка, отправляется разыскивать остатки Египта в Европе и Америке. Он тоскует по Египту, но совсем не так, как тоскуют по нему те, кому там когда-то хорошо жилось. Они почти никогда не обращаются к прошлому: им презренно само понятие воспоминаний о прошлом. Они всегда были крепко заякорены в жизни, в здесь и сейчас, а сейчас они в другом месте, здесь они бросают жребий и строят судьбу. Что же до рассказчика в «Из Египта», у него под ногами разжиженная и нетвердая опора. Он влюблен даже не в Египет и не в то, что о нем помнит; он влюблен в процесс сотворения памяти, потому что, пока вспоминаешь, настоящее над тобой не возобладает. Процесс сотворения памяти — это поза с повернутой в сторону головой, и по ходу дела, даже если совсем нечего вспомнить, память прозорливо подкидывает нам выдуманные воспоминания, суррогатные подставные воспоминания — хотя бы даже ради того, чтобы не смотреть в глаза настоящему.