Восемь белых ночей - Асиман Андре. Страница 7

– Вот так вот оно с темидругими, – добавила она, глядя задумчиво и отрешенно, будто все еще пытаясь определиться со своим отношением к ним. – Иногда лишь они и стоят между нами и канавой, напоминая, что мы не всегда одни, пусть даже нас разделяют окопы. Так что – да, они очень важны.

– Знаю, – ответил я. Видимо, я слишком далеко зашел, отвергнув человечество во всей его совокупности, нужно было сдать назад. – Я тоже терпеть не могу одиночество.

– Я совершенно не против одиночества, – поправила она. – Люблю быть одна.

Отмела ли она тем самым еще одну мою попытку подравнять наши жизненные позиции? Или, пытаясь трактовать ее слова в рамках собственных представлений, я попросту не понял их смысл? Может, я отчаянно пытаюсь утвердиться в мысли, что она похожа на меня – тогда она окажется менее чужой? Или я пытаюсь стать похожим на нее, чтобы показать, что мы ближе, чем кажется?

– Хоть с ними, хоть без них, пандстрах всегда рядом.

– Пандстрах?

– Страх, имеющий свойства пандемии, – в последний раз замечен в Верхнем Вест-Сайде вечером в воскресенье. Впрочем, его дважды видели и сегодня в середине дня, но не сообщили куда следует. Терпеть не могу середину дня. Просто зима пандстраха нашего.

Тут я вдруг понял – а мог бы понять и гораздо раньше. Ее не тяготило одиночество – не тяготило потому, что тот, кто надолго не остается один, любит оставаться один. Одиночество ей было совершенно неведомо. Я ей позавидовал. Возможно, ее друзья и, надо полагать, любовники или потенциальные любовники не давали ей возможности ощутить одиночество – сама она вовсе не против этого состояния, но любит на него сетовать, как вот человек, объехавший целый свет, с готовностью признается, что не был в Луксоре или Кадисе.

– Я научилась брать от каждого человека лучшее. – И это та, что подходит к совершенно незнакомым людям и приветствует их рукопожатием. В словах не было чванства, скорее приглушенная скорбь по поводу подразумеваемого длинного списка осечек и разочарований. – Я беру все, что они в состоянии дать, при любой возможности.

Пауза.

– А остальное?

Может, она и не то имела в виду, однако я, кажется, уловил намек на непрозвучавшее «но», задребезжавшее на конце фразы предупреждением и приманкой.

– Остальное на выброс? – предположил я, пытаясь показать, что достаточно опытен в делах любви и способен опознать ее мысль, а еще что и сам грешен – беру у людей то, что мне нужно, а остальное в утиль.

– На выброс? Пожалуй, – отозвалась она, хотя я, очевидно, не убедил ее тем, что предложил осмыслить.

Наверное, это было с моей стороны грубо и нечестно, потому что, возможно, она не это собиралась добавить. Она лишь рассеянно поддалась на мое предположение, хотя, вероятно, всего лишь собиралась сказать: «Я принимаю людей такими, какие они есть».

Или здесь прозвучало еще более конкретное предостережение: я беру все, что они в состоянии дать, при всякой возможности, так что поберегись – предостережение, которое я пропустил мимо ушей, потому что оно плохо согласовывалось с ее удрученным видом несколькими секундами ранее?

Я собирался было переключить передачу, отметить, что, наверное, мы вообще ничего в жизни не отправляем ни на выброс, ни в утиль и уж тем более не способны разлюбить тех, кого никогда не любили.

– Может, ты и прав, – оборвала меня она. – Мы придерживаем людей до того момента, когда они нам понадобятся, – чтобы они нас поддержали, а не потому, что они нам нужны. Не уверена, что я к людям неизменно добра.

Она напомнила мне о хищных птицах, которые не убивают, а только парализуют добычу, чтобы скормить птенцам.

А что происходит с теми, из кого выдирают лучшее, а остальное выкидывают?

Что происходит с мужчиной, который надоел Кларе?

Я – Клара. Я не всегда добра к людям.

Это такой способ расхолодить меня – или предостережение, к которому надлежит отнестись с недоверием?

Может, вся ее жизнь – кишащий вшами окоп, который рядится под модный бутик?

Может быть, сказала она. Некоторые люди всю свою жизнь проводят в окопах. Некоторые из нас проживают свои борения, надежды и любови так близко к окопам, что пропитываются их вонью.

Такой вот вклад она внесла в мой образ окопов. В устах такой женщины он показался мне слишком мрачным, безысходным, не вполне достоверным. Неужели она с ее расстегнутой блузкой, бриллиантовой подвеской и сияющим загорелым телом прямиком с Карибов воспринимает жизнь столь трагически? Или это – ее работа на демонический образ, который я сочинил, чтобы разговор между нами не прервался?

Что она имела в виду под любовями в окопах? Жизнь с кем-то? Жизнь без любви? Жизнь, в которой мы пытаемся кого-то изобрести и всякий раз натыкаемся не на того? Жизнь слишком со многими? Жизнь, в которой слишком мало или совсем нет людей значимых? Или это жизнь одиночек – их взлеты и падения, жизнь на бивуаках в больших городах в поисках того, что у нас уже язык не повернется назвать любовью, если оно выпрыгнет на нас из соседнего окопа и громко крикнет, что его имя – Клара?

Окопы. С людьми или без. Все равно это окопы. Особенно если речь о свиданиях. Она терпеть не может свидания. Муки-мученские, средоточие пандстраха. Не-терп-лю свиданий. Меня от них мутит.

Окопы в середине дня в воскресенье. Вот уж – в этом мы сошлись – настоящие ямы, родители всех сточных канав и лисьих нор. Les tranchées du dimanche[3]. Тут их внезапно озарил отсвет французского заката. Виль д’Авре. Коро. Эрик Ромер.

Субботы немногим лучше, сказал я. В субботу за завтраком так или иначе всегда приходит ощущение, что другие счастливее тебя – ведь они другие. Потом – два неизбежных часа в общественной прачечной, где так и хочется сбросить еще и собственную кожу, швырнуть вслед за носками и рачком спрятаться под камень, пока тебе плетут кокон нового «я», – в надежде, что из перестиранных вещей удастся создать себя заново.

Она рассмеялась.

Ее черед: окопы, болото амфибалентности, трясина потребительства, жижа безжизненности – ты обижаешь, тебя обижают, холодное неловкое рукопожатие расставшихся любовников, которые пришли оценить ущерб, покурить вместе, изобразить дружбу, уйти обратно в жизнь без любви.

Мой: сильнее всего нас обычно обижают те, кого мы меньше всего любим. Но в трясинное воскресенье нам даже их не хватает.

Ее: трясина, где не терпится провалиться в сон и так хочется быть рядом с кем-то, с кем угодно. Или с кем-то другим. Или еще когда некто лучше, чем никто, но нет никого, кто лучше.

Мой: трясина – когда проходишь мимо чьего-то дома и вспоминаешь, насколько в нем был несчастен и насколько несчастен теперь, когда больше там не живешь. Дни, со свистом улетевшие в трубу, – но ты бы дорого заплатил, лишь бы их вернуть, пусть теперь тянутся медленнее, а еще ты готов отдать что угодно, чтобы их не было вовсе.

– Высокая амфибалентность.

– Дни, которые я за последнее время не провел в трясине, можно пересчитать по пальцам одной руки, – сказал я. – А для дней в розовом саду хватит одного пальца.

А сейчас ты в трясине?

За словом в карман не лезет.

– Не в трясине, – ответил я. – Но – в подвешенном состоянии. На льду. То ли это капитальный ремонт, то ли полное списание.

Эта фраза ее позабавила. Она поняла, к чему я клоню, пусть даже смыслы и метафоры у нас запутывались все сильнее.

– И когда ты в последний раз был в розовом саду?

Как мне понравился этот переход прямиком к сути, к тому, на что я, собственно, и намекал всю дорогу.

Сказать ей? Да я вообще понял смысл вопроса? Или исходить из того, что мы говорим на одном языке? Можно было сказать: вот он, розовый сад, прямо здесь. Или: и помыслить не мог, что попаду в розовый сад так скоро.

– В середине мая, – услышал я собственный голос.

Как легко выпустить это наружу. Страх разговора о самом себе вдруг показался трусливым и тривиальным – каждое произнесенное сейчас слово было смыслонасыщенным и обнаженным.