Дом и корабль - Крон Александр Александрович. Страница 100
Через несколько минут Горбунов загремел пружинами.
— Доктор, прекратите пытку.
— Жжет?
— Кабы только жгло. Вы что, не слышите запаха?
Митя потянул носом. Проклятые горчичники издавали нежное благоухание, они пахли влажным ветчинным жиром, вареным рождественским окороком и возбуждали в памяти какие-то давно истлевшие картины: мраморные прилавки «Гастронома», овальные мельхиоровые блюда таллинской «Глории»…
Вошли задержавшиеся на лодке Ждановский и Зайцев, они тоже стали принюхиваться. Пришлось выбросить горчичники в огонь, но это уже не помогло, гастрономическая фантазия разыгралась, и, хотя по неписаному закону кубрика разговоры о еде считались дурным тоном, заговорили о ресторанах. Выяснилось, что Гриша никогда не был ни в одном ресторане, а Павел Анкудинович завтракал в нью-йоркской «Уолдорф-Астории», где яйцо всмятку стоит полтора доллара, и ел в китайском ресторане обед из восемнадцати блюд.
«Какая-то чертовщина, — сердито размышлял Митя, сидя на койке и растирая ладонями коленные суставы. — Почему горчица пахнет ветчиной? — Он вдруг вспомнил, как они с Горбуновым пили неразбавленный спирт и закусывали корочкой. — Это был расцвет наших отношений, мы должны были стать друзьями. И не стали. Стоило мне выпить с другим человеком и нарваться на патруль, как он уже забыл ту ночь на лодке, когда он корчился от муки и исповедовался мне как ближайшему другу. И не только забыл, но поступил со мной, как училищный бурбон с проштрафившимся курсантом. Он поманил меня дружбой и оттолкнул, да не просто оттолкнул — сначала он отнял у меня Каюрова, мы непременно подружились бы, если б не Виктор Иванович, рядом с ним Василий казался мне мельче — и несправедливо, вот уже скоро три месяца, как его нет, а чувство утраты становится все острее, кажется, я только теперь начинаю понимать, какого парня мы потеряли. Горбунов отнял у меня Василия, отнял Тамару, а сам крутит роман с Катериной. Ему гораздо интереснее молчать со Ждановским, чем говорить со мной. Даже этот беззубый строитель, который за последнее время почему-то взял со мной иронический тон, — и тот ему ближе, чем я. И если я все-таки продолжаю думать о нем и беспокоиться по поводу его дел, то это только доказывает, что я — телятина, бесхарактерный мальчуган, готовый обокрасть отца и мать, только бы выслужиться перед старшим товарищем. Кстати, об отце и матери; сегодня же, не откладывая, напишу им письмо, длинное и ласковое, со всякими бытовыми деталями, до которых они такие охотники…»
Но и на этот раз дальше благих намерений дело не пошло — прибыл комдив. Отпустив сопровождавшего его боцмана, Борис Петрович молча кивнул в ответ на приветствия и, не раздеваясь, а только расстегнув шинель, присел у койки Горбунова. Все понимали, что комдив хочет поговорить с командиром с глазу на глаз, но почему-то медлили и не уходили. Выручил заглянувший на огонек художник: он мгновенно все понял и сделал вид, что для того и пришел, чтоб пригласить своих постояльцев на чашку морковного чая. Туровцев задержался дольше других и, войдя в тамбур, застал уже налаженную жизнь: в изразцовой печке пылали ярким, но ненадежным пламенем старые картонки, а сидевшие у огня четверо мужчин спорили.
— Заступитесь, Дмитрий Дмитрич, — сказал художник, подвигаясь и освобождая Мите место у огня.
— А что?
— Да вот Григорий Аполлонович отрицает искусство.
— Что ты врешь, лекарь? — недовольно сказал Митя. Его не слишком беспокоили эстетические взгляды Гриши, но он считал, что в доме художника можно и не заводить таких разговоров.
— Я не отрицаю, — хмуро отозвался доктор. — Для меня лично оно не существует.
— Почему?
— У меня на него нет времени.
— Вы меня удивляете, доктор, — мягко сказал художник. — Меньше всего я ожидал услышать это от вас.
— Объясните.
Художник улыбнулся.
— Пожалуйста. Павел Анкудинович и Федор Михайлович — инженеры. Дмитрий Дмитрич, насколько я понимаю, штурман — иными словами, математик и астроном. Представителям точных наук вообще свойственно некоторое высокомерие по отношению к образному познанию мира. Но откуда оно у вас — единственного здесь представителя искусства?
Зайцев и Митя засмеялись.
— Медицина — наука, — насупившись, сказал Гриша. — Все, что не наука, — знахарство.
— Медицина, может быть, и наука, а врачевание — искусство. Не только потому, что оно еще очень недавно приобрело твердую опору в точных науках, но и потому, что там, где оно перестает быть искусством, оно теряет значение и как наука. Говорю так уверенно, потому что очень много лечился. За последнее время я пользуюсь только вашими советами и никогда не чувствовал себя лучше. Я был бы низким льстецом, если б сказал, что преклоняюсь перед вашими научными знаниями, но я большой поклонник вашего таланта.
Митя и Зайцев опять засмеялись. Даже Ждановский улыбнулся.
— Скажите, Григорий Аполлонович, — продолжал художник, — вы родились в деревне?
— В деревне.
— И коров пасли?
— Ну и что ж из того, что пас?
— Вы, кажется, принимаете меня за аристократа? Я сам из деревни, и из очень нищей деревни. Мой отец был поп. Не отрицаю, поп — нетрудовой элемент, единственное, что я могу сказать в его оправдание: если б он жил только на свои нетрудовые доходы, я и мои братья и сестры, числом одиннадцать, умерли бы с голоду. Отец целыми днями копался в огороде, от него чаще пахло навозом, чем ладаном. При этом он частенько выпивал и, когда был под хмельком, вел себя не по-пастырски. Так, совершая в нетрезвом виде таинство крещения, он давал мужицким детям диковинные имена, и огорченные родители не раз грозились отомстить. Ваш отец был наречен Аполлоном. Уверен, что ваш дедушка и не слыхивал о златокудром Фебе — это типично поповское озорство. Не удивляйтесь моему вопросу. Я только хочу сказать, что из пастушат и поповских детей вышло много прирожденных артистов.
— А почему? — поинтересовался Митя.
— Мне это понятно. Пастух живет в близком общении с природой и подолгу остается наедине с собой.
— А попы?
— Попы — другое дело. Все они — верующие и неверующие — комедианты по профессии, их раздувшаяся память хранит тысячи сказок. Священные книги создавали невежественные люди с могучим творческим воображением, на этом жирном перегное произрастают самые неожиданные злаки. Но что говорить о попах. Попы — это динозавры. Динозавры вывелись, остались ящерицы. А вот что сталось с пастушком?
— Пастушок пошел учиться алгебре, — тихонько подсказал Зайцев.
— Вероятно, — сказал художник, подумав. — Вероятно, так и есть. Столетиями он был отстранен от точных знаний, и, когда раскрылись запертые двери, он ринулся в них с упоением. Он сыт по горло созерцанием ночного неба и счастлив оттого, что видит Вселенную нанесенной на карту. Он готов остановить песню, чтоб подсчитать частоту колебаний. И что же делать, если иногда он с печальной поспешностью отказывается от меткого сравнения в пользу формулировки? Он потерял много времени и торопится, ему кажется, что он не вправе распылять свой порыв, и он наступает на горло собственной песне. Все неофиты таковы. Я не буду спорить с вами, Григорий Аполлонович, — он повернул к Грише свою могучую голову, — не потому, что не уважаю ваших взглядов, а потому, что это временная аберрация зрения, детская болезнь, вроде ветрянки. Это пройдет. Сколько вам лет?
— Двадцать три, — сказал Гриша так озабоченно, что засмеялись все. Иван Константинович даже закашлялся.
— Вот, вот, — сказал он, отдышавшись. — Двадцать три, а вы еще не врач. Вы встревожены и хотите выбросить за борт балласт. А выбрасываете — крылья. Это вам не удастся. Вы будете превосходным врачом — я вам это предсказываю. Не смейтесь, люди моей профессии умеют предсказывать ничуть не хуже, чем ученые и политики. И когда-нибудь вы остановитесь перед эскизами Ильи Ефимовича Репина к «Заседанию Государственного совета» и поймете, что портрет — это тоже диагноз.
Гриша долго молчал. Затем спросил: