Дом и корабль - Крон Александр Александрович. Страница 23
Катя поначалу колебалась, затем поняла — отец не мог поступить иначе. Всеми корнями он врос в Ленинград, любил и знал город удивительно, оборвать эти корни — значило убить его. И с каждым днем она все больше укреплялась в убеждении, что, как ни рискованно для здоровья отца принятое им решение, оно единственно возможное и правильное.
Прошло то время, когда сигнал воздушной тревоги вызывал у ленинградцев смятение. Первым душевным движением была досада.
— Одевайся, папа, — деловито сказала Катя. — И возьми клетчатый плед. Обязательно — слышишь?
— Я не пойду, Катюша, — мягко возразил художник.
— Почему?
— Потому что бессмысленно. Никто туда не ходит, и мне отвратителен этот гадкий подвал, там гораздо страшнее, чем дома. И потом: мне не нравится слово «убежище».
Последнее соображение было так неожиданно, что Катя засмеялась.
— Ну что ж, пожалуй… — сказала она неуверенно, оглядываясь на Митю. — Посмотрим, что будет дальше. Как вы думаете?
Мите пришлось сознаться, что он в жизни не был в бомбоубежище. Это всех развеселило.
— Решено? Остаемся. — Катя нагнулась к печке. — Жалко. Придется залить огонь.
— И огонь заливать не надо.
— Да что ты, папа…
— Уверяю тебя. Ты можешь объяснить, зачем это нужно?
— Наверное, чтоб не было пожаров.
— Пустяки. Пожары из-за неисправности печей — это было до войны. Теперь есть зажигательные бомбы. Почему люди все так безмерно осложняют?
Художник сердился. Тамара сказала примирительно:
— Но существует же почему-то такой порядок…
— Вот именно — «почему-то»… Самое обычное недомыслие, притом облеченное в деспотическую форму. Капризы нашей дорогой Юлии. Откуда у женщин эта жажда власти? Командовала своим мужем, а теперь угнетает целый дом. Домовладелица!
Несправедливость была до такой степени очевидна, что женщины заулыбались, а за ними фыркнул и сам художник. Он протянул дочери свою большую ладонь, и Катя быстро коснулась ее указательным пальцем, будто клюнула. Вероятно, это значило: мир, контакт. Митя заметил, и ему понравилось.
«Занятно», — подумал он.
Черные щепки жарко разгорелись. Перешли в диванную, но разговор первое время не клеился: прислушивались к звукам вовне. Сначала это были шорохи и лестничная беготня, затем возник гул одинокого самолета. Где-то вдали застучали зенитки.
— Странно, — заговорил художник. — В душе моей нет ненависти, а есть только безмерное удивление. Не подумайте, — обратился он к Туровцеву, — что я непротивленец. Я говорю о другом. Ненависть — чувство. Для того, чтоб оно было живым и творящим, чтоб оно стало страстью, нужно, чтоб враг был до боли знаком и понятен, почти физически ощутим — ну, как любимое существо…
— Не понимаю тебя, папа, — вмешалась Катя. — Как ты можешь…
— Подожди, Катюша. Я уверен, что Дмитрий Дмитрич меня понимает. Я хочу сказать, что моему неприятию гитлеризма недостает конкретности. Я читаю все, что пишут, и временами мне кажется, что все эти злодеяния вершатся не людьми, а странными существами, вроде уэллсовских морлоков или хобиасов из детской книжки — помнишь, Катюша? Какими-то смешными и страшными зверюшками, похожими на ожившие карикатуры.
— Фашисты — не люди, — сказала Тамара, нахмурившись.
— Голубчик мой, это риторика. К величайшему стыду для всего человечества — они люди. Мы способны любить или ненавидеть лишь себе подобных. Ненавидеть аллигатора — это то же самое, что любить гуся.
Катя и Тамара засмеялись. Катя пояснила:
— Папа нам рассказывал, как у него — это было еще до революции — обедал один известный поэт. Папа его спрашивает: «Вы любите гуся с капустой?», а гость отвечает: «Для меня, Иван Константинович, любовь слишком большое слово. Гусь мне может правиться, но любить гуся…»
Митя засмеялся.
— А я люблю гуся, — вдруг сказала Тамара, блеснув глазами. — Люблю страстно, как ни одного мужчину на свете. И именно с капустой. Ваш поэт был глуп, и, наверно, его любовных стихов уже никто не читает.
Теперь засмеялись все. Митя и раньше замечал, что во время тревог люди становятся смешливы.
— Да, теперь он прочно забыт, а ведь гремел когда-то. Но бог с ним, я хочу рассказать вам о другом госте. В конце двадцатых годов у меня несколько раз бывал германский консул. Поверьте, я не искал этого знакомства, его привезли ко мне наркоминдельцы. Это был во всех отношениях цивилизованный человек, конечно, очень буржуа, но мягкий и терпимый, обожавший живопись и действительно знавший в ней толк. У него была жена, еще не старая женщина, по-своему очень привлекательная, недурная музыкантша. Недавно я прочитал его фамилию в числе ближайших сподвижников и советников Гитлера. Меня это не то что потрясло, но обескуражило. Раньше мне казалось, что, сколь мы ни различны, существуют некие объединяющие нас духовные ценности, что человек, способный чувствовать Шопена, восхищаться Репиным и Левитаном, не может проповедовать массовое истребление смоленских мужиков или галицийских евреев. Я даже имел неосторожность предполагать, что преклонение перед Гойей ставит нас обоих выше дворника Кафара, который Гойи не знает. Но я вас уверяю, что покойному Кафару, хоть он и прямой потомок Чингисхана, даже присниться не могли мерзости, которые вытворяют сейчас эти люди. Попадись им Шопен, они бы его повесили…
Чайник уже парил, когда раздался отдаленный грохот, заставивший всех насторожиться. Митя позже других понял, что грохотала обитая клеенкой кухонная дверь, в которую дружно колотили руками и ногами несколько человек.
На минуту все притихли.
— Мы пропали, — сказал художник трагическим шепотом. — Это Юлия.
— Придется отпереть. — Катя подняла глаза на отца.
— Ни в коем случае, — испуганно сказала Тамара. — Вам ничего, а меня она съест.
— Мы тебя спрячем, — возразила Катя. — А открыть все равно придется, она знает, что мы дома, и, конечно, не отстанет.
— Не сомневаюсь, — сказал художник сардонически.
Катя побежала открывать. В наступившей тишине Мите послышалось лязганье железа, затем уже явственно — приближающееся шарканье ног.
Тамара вскочила, как потревоженная кошка. Уже в дверях она сделала знак: следуйте за мной. Митя подчинился и оказался в темной комнате, в широченном, глубоком, как раковина, кресле, бок о бок с Тамарой. Через открытую дверь была видна раскалившаяся дверца печки, отсвет из поддувала ложился на пол. Митя ощущал совсем близко плечо Тамары, оно слегка вздрагивало — то ли от смеха, то ли от озноба.
Вошли трое — четвертой была Катя. В тамбуре стало светлее: вошедшие принесли с собой «летучую мышь». Женщин Митя узнал сразу — это были дворничиха и строгая дама в пенсне, с ними был долговязый мужчина в куртке и фуражке. Куртка и фуражка смахивали на бушлат и матросскую бескозырку, но даже не это, а что-то в манере держаться наводило на мысль, что пришедший — моряк.
Туровцев не на шутку встревожился.
— Великолепно, — сказала женщина в пенсне, не возвышая голоса, дикция у нее была превосходная, — Иван Константинович верен себе. Правила, обязательные для простых смертных, на него не распространяются. Почему вы не в убежище?
Ответа художника Туровцев не расслышал: «бу-бу-бу…»
— Я совершенно здорова, — заговорил опять женский голос. — У вас слабеет память, — мы уже здоровались сегодня. Не пытайтесь подавить меня изяществом манер, я пришла к вам не по доброй воле, а по обязанности. В гости, как вы, наверно, заметили, я к вам уже давно не хожу. А ты, Катерина, меня поражаешь. Ты-то ведь взрослый человек…
Одновременно засмеялись Катя и Тамара. Катя — там в диванной, низким, грудным голосом, Тамара сдавленно, в плечо Мите.
Глуховатый рокот художника: «бу-бу-бу…» — и опять металлическая отповедь:
— По-вашему, это никого, кроме вас, не касается, а вот товарищ Северцев думает иначе. Конечно, откуда же вам знать, кто такой Северцев? Товарищ Северцев — секретарь нашего райкома. Того самого района, в котором вы живете. И товарищ Северцев возложил на меня персональную ответственность за вашу безопасность.