Костяной - Провоторов Алексей. Страница 39
Сколько ей, Ёлке, лет?
Сколько она не видела маму?
Как давно старики говорят, что родители лежат, болеют? Ёлка помнит полумрак, прикосновение горячих сухих рук в те редкие свидания, которые позволяет бабушка… А сколько раз это случалось за последнее время? И как давно длится последнее время?
У нее не нашлось ни одного ответа.
– О-о-ох! – заплакала Ёлка, глядя на отражение леса в воде.
Она очень, очень боялась увидеть движение и живо представляла себе все лишнее, что могла представить в черном гниющем лесу.
Например, как с лесного свода за спиной опускается то, что сложило здесь все эти черепа.
Как оно, с десятком членистых ног, матово-черных, с белой пылью блеска, щитками мерзких клещей-паразитов под суставами, с ворсистым раздутым брюхом и маленьким, кукольным тельцем с почти человеческими ручками, мягко встает на гнилые черепа – огрызки своих прошлых трапез. «Паутень» – написано в тех книжках с картинками. Эти книжки рисовались уже здесь – там, за Синим морем, никто не знал ни про каких паутеней, когда первые корабли направлялись сюда.
Паутени иногда выходили на охоту, но сегодня Ёлка наткнулась на их логово сама.
Она сделала глубокий вдох и бросилась бежать.
Ее крупно колотило. Но топор она не потеряла. Упала, вывалялась в слизи, поцарапала руки, локти, колени и лоб о черепа, соскользнула в ледяной илистый ручей, но не потеряла.
Когда впереди послышались людские голоса, она затаилась и стояла в облипшей рубахе, стараясь не шевелиться. Куртку она скинула – та перестала гнуться от ила и холода, идти в ней стало невозможно. Поганенькие ее светлые волосы покрылись грязью, лицо тоже.
Где уже эта проклятая ель?
Мне худо, подумала Ёлка. Я должна вернуться в деревню. К бабушке, в дремоту, из которой я выныриваю, только чтобы заняться чем-нибудь по хозяйству. Она же не прогонит меня, даже с пустыми руками. Когда-то она давала мне сушеные яблоки. Иногда она пускает меня (в амбар?.. где вповалку лежат взрослые?) увидеться с мамой и папой. От бабушки пахнет сухой паутиной, мертвыми насекомыми на чердаке, затянувшейся раной, печью с хлебом, которую бросили холодной.
Почему?
Голоса впереди приближались. Ёлка зацепенела. Другие люди. Она сто лет не видела других людей. Что она им скажет? Что они ей сделают?
Ёлка зажмурилась. На изнанке век двинулись картинки недавних воспоминаний.
Бабушка провожает ее. Машет – иди. Грузная, тяжелая, она только что вышла из общинного дома, щурится на пасмурный, в голубых прорехах, дневной свет. Черная нить тянется за ней, под глазами такие мешки, что кажется, там прорезаются еще глаза.
Может…
Не может.
– Девочка? Ты кто?
И второй голос, почти хором:
– Ты зачем здесь?
– Ёлка, – ответила она на оба вопроса, смутно осознавая, что сейчас что-то пойдет не так. Открыла глаза.
– Ты откуда? – спросил высокий, в старой-старой куртке с нашивками. За такую куртку, моряцкую, что не горит и не мокнет, давали когда-то стадо коз. Папа хотел, да не выменял.
– Из Девятки, – честно назвала свое село Ёлка.
Они отступили на шаг, одинаково, как отражения друг друга, два взрослых мужика с тесаками у поясов.
– О, девочка… – сказал высокий с такой искренней печалью и сожалением на лице, что у нее защемило сердце. Она вспомнила папу, амбар…
Амбар?..
– Я никак не могу тебя отпустить.
Ёлка тупо молчала, сжимая топор. Она просто хотела срубить дерево. Почему они ей мешают? Неужели им так нужно дерево?
Нет, подумала она, это потому, что на тебе лежит тень твоей бабушки, огромной старухи, раздутой, как труп человека, умершего от яда, может, не умершего, может, не от яда, а может, не человека. Но что-то с ней глубоко не так, черные нити тянутся за стариками из общинного дома, а детей больше не осталось, а взрослые…
Лежат в амбаре.
– Детей они могут с нитки снимать, ненадолго, – сказал высокий низкому вполголоса, пока они вынимали лезвия, заходя с боков. – Старики первыми меняются, мужики да бабы – медленнее, тяжко, а дети – медленно, да легко, если только сразу не померли. Она ж даже не знает, что с ней такое.
Они болеют, сказала Ёлка себе. Мужики да бабы, папа и мама. Они выздоровеют. Решила бить топором, как сумеет. Если она принесет елку, может, будет праздник. Может, моряки зайдут в деревню; может, привезут лекарства?
Почему-то при слове о лекарствах Ёлка представила пламя. «Пламя лечит». Это правильнее, чем «время лечит». Время затхнулось, она попалась в кусок времени, как муха в паутину, как человек к паутени.
– Ох, дитя, закрой глазки, – сказал высокий мужик.
Но она не послушалась, глядя, как то, что шло за ней от логовища с черепами, тихо, бесшумно, в самую пору быстро спускается с лесного свода за спинами взрослых.
Низкий не успел обернуться, высокий успел, но это ничего не решило. Прижимая голову к груди, чтобы съесть потом, паутень приблизила неясно знакомое лицо к Ёлке.
Бесстрастная маска с четырьмя вмятинами глаз, откуда глядело нехорошее, маслянистое. Крестовидный разрез на белой лысой округлой башке уже закрылся, скрывая пробойное жало.
Смутно понимая, что, скорее всего, ее не тронут, Ёлка не выдержала этого понимания и снова побежала.
Пошел дождь, потом снег. Она давно должна была упасть, замерзнуть, но не могла даже этого.
Когда она вышла к камням, пенек был еще свежим.
Ёлка прошла совсем немного по свезенному мху, прежде чем догнала мальчика. Он был еще более изможденным.
– Тебя твоя бабушка послала? – чувствуя почти братскую схожесть, спросила Ёлка.
Мальчик не ответил. Просто смотрел, сжав елку – совсем маленькую, зеленую, лапчатую, как на старых картинках, – худой грязной ручкой. Второй он держал тяжелый хозяйственный нож.
Надо же, подумала Ёлка, у нее такая желтая смола. И она так хорошо пахнет. Наверное, как мед.
Наверное, нужно отпустить его, подумала Ёлка. Может, ему тоже пообещали что-то. Сушеных яблок. Липового меда. Увидеть маму.
Но, если она вернется с пустыми руками, она больше не увидит свою.
– Твоя бабушка тоже чудовище?
Мальчик стоял. Он не собирался ни говорить, ни отдавать.
Когда Ёлка выбралась из кровавой лужи, вытирая лицо тыльной стороной рук и тихонько скуля, мальчик уже затих. Топор Ёлка оставила, она не могла унести и дерево, и орудие. Он больше не был ей нужен. Паутень не собиралась ее трогать. Никто не собирался, конечно. Бабушкину внучку в этом лесу пропустит каждый.
Теперь, когда Ёлка увидела взрослую паутень, она понимала, что зреет в старушечьих мешках под глазами. На что делаются похожи пока еще родные черты.
Бабушка посадит меня на черную нитку, и я забуду все это. Буду спать. Ждать редких встреч с мамой и папой. Думать, что так и надо. Слушать бабушку. Становиться такой же, как она.
Она пошла прямиком через лес, не замечая своей кровавой боевой раскраски. Дождь кончился.
– Привет, народ! С праздником! – сказал первый из четырех моряков, махая рукой. У бедра висело тяжелое моряцкое оружие, огнестрел. Тетка, что шла за ним, держала ствол вдвое длиннее в руках.
Небо, которое здесь прозывали Синим морем в противовес Серому морю – лесным глубоким болотам, – проглянуло сквозь тучи, как последний осмысленный взгляд, и начался снегопад.
– Вижу, готовились. Елка… Надо же. Так приятно. Если б мы не видели, что вы люди, мы б к вам в село и не сунулись, хоть с бластерами, хоть без.
– Привет, – сказала Ёлка, улыбаясь столбнячным оскалом. – Мы очень рады гостям. Бегите отсюда, мы личинки паутеней.
Прежде чем тяжелая лапа бабушки, продавливая бывшую человеческую плоть, сжала ее голову, Ёлка увидела, как изменилось лицо моряка.
– Аня, огонь! – успел крикнуть человек, а больше он ничего не успел, а Аня успела жутко завыть, поняв, и нажала на спуск, и горячая, как воспоминание о добрых временах, стрела пробила Ёлкино маленькое сердце.