История казни - Мирнев Владимир. Страница 12
Комиссар встал и кряхтя направился вдоль улицы в штаб. По дороге его догнал Филькин, спросил, что делать со стариком.
— А кто он такой, чтоб цацаться с ним? — спросил командир нервно, опять улавливая противные позывы гнилостной рвоты.
— Князь Долгорукий, говорит. Мол, сродняк царю.
— Врёт, старая сука. Может, шпион? А? Допроси. А вообще, Филькин, отпусти его, пусть козёл идёт.
— Зачем? — вытаращился Филькин своим яйцевидным лицом, судорожно всматриваясь в комиссара. — Враг народа.
— Старуха — без звука. Он плакал.
— Точно так, — отвечал Филькин довольно. — Я вас понял, не уйдёт.
— Всё-то тебе, Филькин, поясни, объясни, ядрён твою мать, чтобы она, дура, сдохла, зная, что таких сучат рожать нельзя. — Комиссар говорил так, словно обвинял, но Филькин различал, когда командир в хорошем настроении. Вот он сказал: отпусти его, пусть идёт. А ведь не уйдёт князь, и он это знает. Старик не оставит убиенную, свою старую жену с отсечённой головой, а будет вместе с до конца. Он, комиссар, знает, но вот князь не сможет предугадать его следующий поступок. Вот в чём разница между ними — им, новым миром, «мы наш, мы новый мир построим, кто был никем, тот станет всем», и князем, старым миром с «Боже, царя храни»...
Разве мог, к примеру, кто-то догадаться об изощрённой придумке комиссара, когда однажды он взял городок Вороний, где застряла польская графиня Сьюзи. Она никак не могла уехать из-за больной матери. Фамилия, чёрт знает, то ли Пилсудская, то ли Скоропадская, он не имел привычку запоминать фамилии. И вот к Мажоле привели молодую, ослепительной красоты полячку, плохо говорившую по-русски. Графиня заносчиво объявила, что она подданная независимой Польши и требует немедленно освободить её. Комиссар приказал её напоить. Она отказалась и от водки, и от вина. Тогда он тихо предложил ей раздеться. Она влепила ему такую пощёчину, которую он до сих пор, наверное, помнит. Когда Мажола стал сдирать с неё платье, она сопротивлялась как львица. И тогда командир пригрозил разрубить её саблей, раз она не выполняет волю революционных властей. Графиня надменно, гневно, сверкая глазами, прикрывая наготу белыми руками, заявила, что «лучше умрёт, чем покорится такой русской свинье, как этот гнусный шеловек, в кожаной, отвратишельной пальто». Мажола пришёл в ярость: как из-за такого пустяка, как обыкновенная случка мужчины и женщины, женщина согласна умереть?! От неслыханной дерзости у него пропала мужская сила, и он, уже больше из азарта, достал свою знаменитую саблю и сказал, что сейчас выполнит желание гордой полячки. Она плюнула ему в лицо. Он взмахнул саблей и разрубил её пополам, а после дико хохотал, глядя, как в предсмертных судорогах корчится красавица-графиня, посмевшая перечить ему, революционному бойцу. Потом Мажола окунул пальцы в тёплую кровь, провёл себе по лицу, как бы перекрестившись, и мазнул других командиров, рядом стоявших и с интересом наблюдавших эту сцену.
То было крещение кровью, языческое наслаждение случившимся. После того случая, появляясь в очередном городе или дворянской усадьбе, комиссар наводил справки о графинях и княжнах, дочерях высоких сановников. Если ему докладывали, что таковые обнаружены, то приказывал привести, обращался бесцеремонно, принуждая молодых при нём совокупляться с приближёнными командирами, что последние проделывали с большой охотой. Он же после того случая с польской графиней боялся осрамиться и действовал более осмотрительно.
Уже у штаба его догнал отлучившийся на минутку Филькин, запыхавшись, сообщил, что сказал князю одно слово: уходи!
Комиссар усмехнулся, понимающе взглянул на своего верного слугу и ничего не сказал. Когда уже в сумерках отдохнувший, хлебнувший прекрасной горилки, найденной в неисчислимых закромах подъесаула Похитайло, размякший, возбуждённый, он сидел дома, расположившись на пуховиках подъесаула, снова прибежал Филькин и проговорил со свойственной ему мрачноватой весёлостью:
:— Князь не захотел уходить.
— И ты правильно сделал, что подпалил дом. Там крыша деревянная, будет гореть так, что уйдёт, — закончил за солдата командир, подав знак принести ещё бутыль. — Мне нравится: ты рубишь голову, а враг даже не ойкнет, чистая работа. Молодца, псина.
— Откуда ты знаешь, что я подпалил дом?
— Но ведь подпалил? Потому что знал, твой комиссар так желает. А вот перед тем ты со злости, что князь Долгорукий не хочет уходить, его пристукнул, сволоча, снёс ему голову. А? — хитро сощурился Мажола и захохотал, чувствуя, как его тело, отдохнув, набирало силы, и тут вспомнил про взятую в плен девушку.
— А золотые часы я принёс тебе, — протянул Филькин массивные золотые часы князя.
— Молодца, псина, ступай проверять караулы, а то контрреволюция не дремлет, сволоча, — сказал он миролюбиво, возвращаясь к прежней мысли о девушке. И потому, что она была полностью в его власти, думалось о ней с некоей приглушённой злостью. О том, что он только что порешил её родителей, а Мажола догадался сразу.
— Пусть не отдастся, сволоча, зарублю, — пробормотал он зло, отпивая глоток изумительной горилки, несравнимой ни с водкой, ни со спиртом, приносившей подлинное наслаждение. Хотя бы ради этой горилки стоило брать станицу Подгорную, за которую полегло восемьдесят девять лучших бойцов революции. За окном потемнело. Но Мажола не зажигал свечи, а вошедшему ординарцу махнул рукой, приказав не трогать. Через час послал за Филькиным и спросил впопыхах прискакавшего солдата:
— А что, Филькин, сказал князь Долгорукий тебе на прощание?
— Он сказал, что «провидение поручило Россию Богу, Россия воспрянет и найдёт истину, жительство которой находится на небеси, и горе тем, кто изменит мудрому христианскому закону Бога нашего великого. Русский человек бескорыстен, смиренен, самоотречив во имя блага другого, совестлив, что он рождён Богом для всех людей и не приемлет дьявола...»
— В этот момент ты отрубил ему голову.
— Он стоял на коленях подле своей дуры, молился без слёз, пёс.
— Без слёз?! — вскричал комиссар и вскочил, словно наконец нашёл причину своей лютой ненависти ко всему, что связано с этим отвратительным князем, в присутствии которого его не покидало ощущение ужасного гнилостного запаха. — Ужас, сволочуга! Ужас! Дом горит?
— Горит, пылает революционный пожар, а сволочь горит в нём, — отвечал Филькин, пугаясь неожиданному возбуждению командира.
— Помнишь, взяли того раненого офицера, с переломанной рукой? Отпусти его, — приказал командир. — Выведи, дай хлеба и отпусти с миром. Понял, пёс?
— Насовсем? — не понимал Филькин. Комиссар яростно промолчал и стал одеваться.
Между тем стемнело, а Дарья всё сидела в комнате каменного дома, и её точило ужасное предчувствие скорой развязки. В разбитое окно она заметила смотревшего на неё солдата, и в первые минуты не узнала брата. Михаил, отчаявшись выручить сестру, которую охраняли двое часовых, переоделся в шинель убитого красноармейца, нахлобучил фуражку с противной звездой и проник во двор в тот самый момент, когда загорелся дом для приезжих. Поговорив с часовыми, понял, что к сестре не пробраться. Тогда он, как бы желая поглазеть на пленницу, заглянул в окно, осторожно спустив на подоконник привязанный за конец шарфа браунинг. Дарья быстро замотала его в платок и спрятала в сумку. Михаил постоял ещё под окном, уговаривая подошедшего бойца: продайте девку, — на что тот грубо ответил, мол, уходи, пока цел, командир приказал стеречь её как зеницу ока. В этот момент подошёл второй солдат, и Михаил, посетовав, что и больших денег за такую бабу не жалко, направился прочь. С этой минуты Дарья места себе не находила, волновалась, стремилась смотреть в окно, думая и соображая, как бы выбраться из ловушки.
Дом подъесаула состоял из восьми больших квадратных комнат внизу и четырёх наверху. Метровые каменные стены были частично разрушены артиллерией, бившей по дому в упор, однако повылетели лишь стёкла, а дом, можно сказать, устоял. Дом строился, как крепость. В комнате, где заперли Дарью, стоял каменный стол, каменные стулья, неизвестного назначения каменные тумбы. Лишь пол в ней был настлан дубовый, чтобы, видимо, в летнюю или зимнюю пору дети не застудили ноги. К вечеру сильно похолодало, и брошенное на деревянные нары одеяло предназначалось для Дарьи. Её мучила неизвестность и страх за участь своих родителей. Она даже попыталась выведать у часового: «Не расстреляли ли кого в станице?» На что тот, ленивый и рябой верзила, отвечал, что никого у них не расстреливают, только изменников. И всё. Как ни странно, эти слова успокоили её. Только б ничего не случилось с родными, а уж она выкрутится как-нибудь! Дарья не притронулась к еде, которую принесли, — кусок чёрного хлеба да вода в грязном ржавом ведре. Точила мысль о побеге. Она воображала, как откроется дверь и она наставит браунинг и скажет: «Пустите меня, или вам грозит смерть!» Так было в романах, но в жизни, оказалось, всё принимало неожиданный и непонятный оборот.