Завтрашний царь. Том 1. Страница 13

На Верешка нынче было жалко смотреть. Пока ему грузили тележку, толком не отдыхал. Задремав в печном тепле, вздрагивал на любой шорох. Оборачивался к двери, будто тяжких вестей ждал. Взяв тележку, разгонял её, гружёную, с таким злым исступлением, что Тёмушка пугалась всё больше.

Тёмушка жалела и робела его. Верешко был давним и самым расторопным ночевщиком, но держался особняком. В склоки не лез. Даже сплетен за водоносами не пересказывал. Как к нему подойти?

Для начала Тёмушка надумала спросить Озарку. Кто сведущ в городских делах, если не хозяйка кружала! Озарка была занята: принимала у рыбаков Окиницы щук и плотву мирским трудникам на кормление.

Немного погодя в «Барана и бочку» заглянула Вяжихвостка. Верешко сидел на скамье у входа в поварню – откинувшись к тёплой стене, закрыв глаза, свесив руки между колен. Вяжихвостка обрадовалась ему, как ястреб – беззащитному селезню.

– Ты, чадушко, не последний ли день рученьки трудишь, ножки резвые стаптываешь?

Верешко вздрогнул, очнулся. На мгновение сморщился, как от желчи.

Вяжихвостка склонила голову к плечику:

– Ишь загордовал, кланяться не желает! Отец раба прикупил, так и па́щенок важен заделался! Я мамке твоей в малые тётки гожусь!

Вот это она ляпнула зря. Какое могло быть родство у злой бабы с милой матерью Верешка? Парнишка аж потемнел, на лбу и скуле обозначились блёклые синяки. Всё же слез с лавки, отдал поклон:

– На дым коромыслом тебе, тётенька. Не гордовал я. Умаялся, глаза слиплись.

– Стало быть, правду бают на улице? Будто Малюта сокровенное слово узнал, клад из ерика поднял, вчера у Мирана всю шерсть забрать обещался?

Верешко глядел мимо.

– То отика моего дела, не мои. Его пытай, тётенька.

– Клад-то серебром али золотом? Андархи погребли али те, что прежде Ойдрига были?

Тёмушка высунулась из-за двери:

– Верешко, подсобишь?

Затравленный парень так и метнулся.

Вяжихвостка проводила взглядом толстую Тёмушку, бормотнула себе под нос:

– Проку с нынешних молодых. Только знают лопать в три горла!

О палачовой дочке, пригревшейся у Озарки, лучше было вслух прямой правды не говорить. Иным правда глаза колет. Не в час молвишь – мимо порога дорожку покажут. Ни в помочи, ни просто так не зайдёшь. И как тогда первой новости узнавать?

Выскочив за Тёмушкой в приспешную, Верешко сразу понял – пособления не требовалось. Тёмушка ждала его с миской горячей свежей ухи.

– Отведай, пока времечко есть. Живот погрей.

Густой пряный дух, зелень горлодёра, жир щедрыми блёстками! По этой ухе облизывались водоносы: сто́ит, мол, жбаны в пять пудов на крошни вздымать, чтобы однажды в седмицу Озаркиной ушицей полакомиться. Верешку и ночевщикам не каждый раз похлебать доставалось.

Он благодарно зачерпнул ложкой, но до рта не донёс. Спросил хмуро:

– Тоже про кощея скаредного выведать норовишь?

Тёмушка отвела глаза:

– Тебя грустного увидала… не прихворнул ли… – И вконец оробела. – Кощея? Скаредного?

– А с наших избытков дородного да справного поди купи! Угрюм, гость заезжий, отика хмельного в блазнь ввёл… я туда, а они по рукам уж ударили, купчую крепость запечатлели… не спущу! Пусть ша́лью всё обратит да калечь свою забирает…

Густая уха гревой проливалась в нутро, воскрешала жизненный жар. Верешко уже сам почти верил в то, чем грозился.

Тёмушка насторожилась, тихо спросила:

– Калечь?

– Как есть. На роже луканьки в свайку играли, и речи где-то оставил… – Верешко передразнил шепечущую, безголосую помолвку кощея. – Видоков бы найти! Вдруг отик беспамятный уже в затёмках с Угрюмищем по рукам бил?

Над шегардайскими ериками и воргами горбились каменные мосты. На четвёртом по счёту раб понял, что расхрабрился в путь не по силам. Какой дворец, какое воздвижение била? Обратно бы доплестись, не сомлевши…

Пришлось укрыться гунькой-заплатницей. Не щадя уцелевших пальцев, сдавить местечки под носом, посреди подбородка…

…Чуть отпустило. Гул в ушах вновь разделился на голоса.

– От Йерела узаконений ждём, а сами каково встретим? – рассуждали поблизости. – Слыхали, в городе шалить взялись?

– Охти! Нешто камышнички понаглели?

– Какое… Те хвать, что плохо лежит, – и дёру. А эти прохожего свалят, бьют да смеются.

– Сами в личинах, в рогожных плащиках с колпачками, что близнецы.

– И сапогами пинают, обизорники.

– Знать, не с голоду озоруют.

– Посовестных спрашивал кто? Коверьку?

В боковой улице тренькнули струны, ветром в камышах вздохнула пыжатка. Кувыки! Всё те же. Слепой, хромой да третий горбатый. И вагуды у них пели чуть лучше прежнего.

Вор от вора народился,
На кобыле прокатился.
Хоть дурак, а жалко всё же.
Люди добры, дайте грошик!

С южной стороны бодрым шагом приблизились скороходы, громко закричали:

– Поди, поди!..

Уличная толпа подалась на стороны, расчищая проход. Кощея ненароком сшибли с ног, чуть-чуть притоптали. Эка важность, невольник! Расторопнее надо быть, когда важные господа шествуют!

Высокоимённый господин Инберн Гелха, дворцовый державец, вправду был важен. И вправду не шёл – шествовал. По своему сану мог ехать верхом, но проявлял уважение, шёл пеший со жрецами-единоверцами. Раб, закатившийся под каменный облокотник моста, забыл, как дышать.

Если вглядится… узнает…

Не вгляделся и не узнал.

Вот отдалились крики скороходов, потревоженная людская река вернулась к плавному течению. Раб наконец выдохнул. Теперь бы ещё подняться…

Сильные руки подхватили его, с лёгкостью усадили. Сердце успело ухнуть: признали! вернулись! – но его выпустили. Даже рваную гуньку расправили на плечах.

– Чей будешь, старинушка? С кем в город пришёл?

«Старинушка?..» Молодой кузнец был статный, красивый, приодетый к светлому празднику. Лишь каменно-чёрных мозолей никакая мыльня добела отмыть не могла.

– Сам встанешь ли, бедолага?

За мужнин суконник держалась пугливая молодёнка. Совсем девочка, бледненькая, тревожная, только прижившаяся в большой шумной семье.

Она вдруг нагнулась, не забоявшись урода. Что-то вложила в обмотанную нарукавником горсть.

– Возьми, человече бедожной.

Он принялся кланяться, смиренно и благодарно. Когда вновь посмотрел – кузнеца с молодицей уже не было рядом, а в горсти лежал пряник. Ну, то, что в Шегардае пряником называлось. Тёмный комочек соложёного теста с вдавленным отломышком водяного ореха.

Кощей, голодный со вчерашнего дня, сразу сунул лакомство в рот. На милостыньке уже скрестило взгляды несколько уличных босяков… из живота небось не достанут!

Мимо, почти задевая калеку подолами нарядных опашней, плыли жёны порядочных ремесленников с Лобка.

– Богато зажила Догада. Ишь, насыточки чужим рабам мечет.

– А муж потакает. Влюбился, сам поглупел.

– Хочет, чтоб Царица за милостыню чрево ей отомкнула.

– Вспомнила бы, сама чьих черев урывочек! За материны грехи непло́дой живёт.

– О как! А ты-то, желанная, к Опалёнихе бегавши, не грешна ли? Сказала бы, да людей добрых стыжусь…

И укатилась прочь визгливая бабья свара. Может, завтра забудется, а может, злой тенью поперёк улицы ляжет. Раб ещё посидел, уговаривая себя на усилие. Наконец встал. Медлительно, тяжело, охраняя левую ногу. Прижал к боку костыль, устало поплёлся назад.

Полуденная качалась перед глазами. Не давать себе спуску. Не давать…

Вернувшись в ремесленную, он осторожно снял гуньку, скроенную из старого одеяла. Расстелил на полу. Было зябко, плечи отвечали малейшему движению глухой болью, обозначая близкую грань, за которой ждали бессилие и казнящая мука. Раб вытянулся на гуньке. Не хотелось ни шевелиться, ни даже есть, только закрыть глаза и перестать быть. Он сжал зубы, уложил руки вдоль тела и стал разводить их, таща по полу. Холод сразу куда-то пропал, на висках выступил пот. Развернуть руки выше плеч так и не удалось.