Димитрий - Макушинский Алексей Анатольевич. Страница 29

***

Если же вертелась, смеялась и дурачилась она в ту первую прозрачную ночь, если позволила дутику раскрыться, шарфу размотаться и волосам раскрутиться, то, как вы уже догадались, потому что я понравился ей, даже, как впоследствии она мне признавалась, довольно сильно понравился ей, хотя, как тоже впоследствии, в том же последствии мне она признавалась, что-то было у нее с Сергеем Сергеевичем, то есть ничего еще не было, но кое-что уже намечалось, кое-что уже могло быть — и было бы у нее с Сергеем Сергеевичем, явно ведшим дело к тому, чтобы то, что могло быть, — было, не случись тут я на ее пути, на сцене, затем у станции Великого Вольнодейца.

***

Я не сказал, что она влюбилась, сударыня; не перебивайте меня и не путайте; она еще не влюбилась, но уже увлеклась. Я так точно в нее не влюбился, даже и не увлекся; я увлечен был, я даже влюблен был в Марию Львовну, или верил, что влюблен в Марию Львовну, львицу нашего маленького мирка; но и Ксения понравилась мне. И если я подумал, глядя на ее кручение, верчение, что ей никаких нарядов не надо, и даже внешнего сходства с царевной Ксенией ей не надо, чтобы все-таки быть царевной, быть Ксенией — а я именно так и подумал, сударыня, верите вы мне или нет, — то это значит, что она очень сильно понравилась мне, сильнейшее, мадам, произвела впечатление на встревоженную душу мою. У вас-то, сударь, никакой души нет, так что вам не понять. Еще я подумал, что никогда, ни за что, даже за власть над всей Великой, Белой и Малой Русью, над царством Казанским и Астраханским, даже над Крымским, не вышла бы на улицу Мария Львовна в таких детских сереньких варежках с елочками по дальнему краю — каковой край, у запястья с милой отчетливой косточкой, Ксения, впрочем, имела обыкновение выворачивать наружу, так чтобы елочки смотрели, соответственно, внутрь и внимательный наблюдатель, вроде меня, мог разглядеть лишь испод их на отвороте, отдельные вкрапления зеленого в серую гладкую шерсть. Как будто показывала она, что варежки-то у нее еще детские, но елочки ей уже не нужны, из елочек она выросла. Вскоре выяснилось, что мы идем с ней в обратную сторону — не по бульвару, но переулками, тоже, как и бульвар, посыпанными ночным свежим снегом, — по Гагаринскому переулку, и Большому Афанасьевскому переулку, и по Сивцеву Вражку, и по Староконюшенному переулку, — и не надо, сударь, мне рассказывать, что Афанасьевский в ту пору назывался так-то и так-то, а Гагаринский так-то и этак, — она-то, Ксения, называла их все настоящими их названьями, и знала о них так много, как я сам не знал ни тогда, ни впоследствии, и вообще она знала… да чего она только в этой жизни не знала? Она в этой жизни, об этой жизни еще не знала почти ничего; зато знала все стихи наизусть. Так-таки все? Может быть, и не все, сударыня, но всего А. С. П — это точно; и как же он доволен теперь, в наших райских кущах, наших эдемских чащах, когда я ему, бывает, рассказываю, как сама Ксения (с такой нежностью выведенная им в его великой, для меня злосчастной трагедии, бывшей комедии) читала мне во время нашей с ней первой ночной прогулки (их потом было несколько… мне кажется, что их было множество, но, ежели взглянуть в прошлое спокойно и трезво, с холодным вниманьем, как сказал бы Юрьич, соперник Сергеича, то приходится, стеная, признать, что их могло быть лишь несколько, этих ночных прогулок, может быть семь, хорошо, если восемь) — когда, значит, я ему, Сергеичу, в наших эдемских кущах, в благосклонном и только отчасти завистливом присутствии Юрьича, Иваныча, Афанасьича, бывает, рассказываю, как сама Ксения Годунова читала мне наизусть одно его стихотворение за другим и в конце концов всю первую главу Е. О. (не Б. Г.), иногда поскальзываясь на снегу и наледи, но не поскользнувшись ни на одной строчке; начала читать на Старом (недалеко от бывшего Сергеичева дома) Арбате, дошла до красы ногтей на Новом, тогда еще проспекте Козлинобородого Старца, который постарались мы перейти, под землей, поскорее, в Борисоглебском добралась до хандры и сплина, на Поварской — до Адриатических волн, на Большой Никитской — до прояснения темного ума и явления музы, как следствии прохождения любви (хотя у нас все было наоборот; и я был уже почти глуп, почти нем). И конечно, я сам ее подзадоривал, делая вид, будто не верю, что она помнит всего его (всего Е. О.) наизусть, от первой строфы до последней; хотя уже верил в это; поверил в это если не в Среднем Николопесковском, то на углу Большой Молчановки наверняка, навсегда.

***

Когда дошли мы до ее подъезда (адрес не сообщаю, сударь; уж извините; есть у меня на то свои веские основания, свои горестные причины) и я уже готовился с нею проститься, она, подумав, сообщила мне, что сейчас опять выйдет (детское слово, которого к тому времени давненько уж я не слыхивал), ей нужно выгулять собак, да, собаки ждут и не выгулять их нельзя. Я сам ждал ее минут пять, в прозрачном молчании ночи. Я думал (как и теперь думаю) о странности жизни, о непонятности происходящего, о загадочности мира, о непреодолимой прихотливости бытия. Собак было три. Один был пес настоящий барбос, лохматый и добродушный. Другой был пес не барбос, а барбосище, барбароссище, почти баскервилище, по кличке, понятное дело, Малыш — хорошо хоть, что не Малюта, — барбосище тоже добрейшей души, но повергавший в оцепенение переулок, по которому мы шли, улицу, на которую выходили. Она потому-то, может быть, и предпочитала выгуливать их всех ночью, чтобы улицы с переулками не впали уж в полный ступор. И уж точно не страшны ей были в такой компании, с такой свитой никакие мазурики, никакие мерзавчики, уже наполнявшие в ту пору стогны Первопрестольной. Третий пес был тоже немаленький, но какой-то невразумительный, и я его не запомнил. То есть, может быть, этот третий пес был сам по себе достойнейший пес, благороднейший пес, но на фоне барбоса и барбароса стушевывался, даже их сторонился. Они бежали впереди, как только Ксения спускала их с поводка, наскакивая друг на друга, сшибаясь друг с другом, огрызаясь, друг друга даже покусывая; затем взмывали в воздух, взлетали в ночное небо, продолжая грызню и потеху; третий пес трусил сзади, не примыкая к своре, не участвуя в сваре; на Ксенин тихий зов все трое бежали к ней взапуски, бросая игры, оставляя забавы. Она была их повелительницей; маленькой властелинкой огромных собак; ее татарские глаза еще больше сужались, блестели; по губам, всегда и вправду покусанным, тоже бежал быстрый блеск, делавший их теми червлеными губами, какие и должны быть у Ксении; да и ягодами становилась она румяна. Я ей сказал об этом; она взяла меня под руку. Мы зашли в большой пустой двор — скорей сквер, — где лежал густой грязный лед, весь в черных угольных камушках, и бело-рейчатые скамейки с чугунными подлокотниками, и нетраурно-классические урны для мусора (имени пана Пубельского… оцените шутку, мадмуазель!), и зелененькие заборчики, отделявшие непонятно что от неизвестно чего, — все это стояло по колено во льду, почему-то, вырастало из льда, отражаясь в нем, в блеске неблизких фонарей, в занавешенном свете двух окон соседнего дома, загоревшихся, и погасших, и потом опять загоревшихся; доскользив с моей помощью до одной из скамеек, усевшись на ее валик, Ксения, помнится мне (страдая, пишет Димитрий), объявив, что страшно, нечеловечески проголодалась, извлекла из оказавшихся необъятными (потому что волшебными) карманов своего дутика сперва длинную картонную пачку с овсяным печеньем — из тех картонных пачек, каких теперь уже нет в природе, сударыня, не знаю есть ли печенье — у нас в раю кормят амброзией, — и наверное, не стоит мне говорить вам, что это было вкуснейшее овсяное печенье из всех овсяных печений, какие доводилось вкушать мне в течение долгой трудной жизни моей, — что даже райская амброзия, эдемский нектар, не говорю уж о кащенской каше, ни в какое сравнение не идут с сим печеньем, безусловно божественным; — потом, когда мы умяли всю пачку (немаленькую), извлекла она из другого, но столь же волшебного кармана своего дутика походную или как бы походную, скорее детскую, скорее игрушечную, пестро-пластмассовую, если память не шутит со мною, фляжку (с крошечным компасиком на крышке), в каковой фляжке я только в первую, глупенькую минутку предположил что-нибудь живительное, горячительное — к примеру, коньяк, — в каковой фляжке оказался лимонад «Буратино», мадмуазель, которого вы уж, наверное, и не помните (вы-то выросли на колафантиках, пепсипупсиках, не сомневаюсь) и который она, Ксения, по ее увереньям, налила в эту фляжку, когда заходила домой за собаками, — негоже ведь пировать всухомятку, — а что до коньяка, то коньяк она уже пару раз пробовала, ей не понравилось; — наконец, на третье, из очередного, тоже явно магического кармана достала она тоже картонную, на этот раз круглую, вверх вытянутую коробку с мармеладом лимонные дольки, вкусней которого вообще ничего нет ни на этом свете, ни даже на том, — разве что дольки апельсинные, но о них после, — полукружия чистой сласти, с ироническою кислинкой, — при поедании каковых полукружий на ее длинных, не очень тонких, благородно-сильных (и без всякого маникюра) пальцах оставались льдистые сахарные крупицы, которые, чуть-чуть, но совсем чуть-чуть смущаясь, поглядывая на меня искоса, раскосым и смеющимся взглядом, она слизывала, и даже не слизывала, а снимала с подушечек пальцев обнажившимися, белой влагой блестевшими в хрустальном свете зубами. При все при том прошу вас заметить, сударыня, что сладкое я — ненавижу (особенно — пряники, но о пряниках — после).