Димитрий - Макушинский Алексей Анатольевич. Страница 37

***

Но нескоро дело делается в таком свободном государстве, каким была тогда Речь Посполитая. Не все же были такими ловкими вельможами, такими лукавыми царедворцами, как наш толстый пан Мнишек, сейчас уже совсем пьяный (что делать? co robic? пробормотал бухой Мнишек, готовясь бухнуться головою в столешницу, on przeprasza, он извиняется): пан Мнишек, сразу же, лишь только успели избрать королем Жигимонта, объявивший себя католиком из католиков, ультракатоликом и гиперкатоликом, даже примкнувший, впрочем, ненадолго, к компании каких-то других ультра, гипер и суперкатоликов, предлагавшей только-только взошедшему на польский трон королю немедленно покончить с богопротивным принципом веротерпимости, омерзительным в глазах всей святой троицы и всех великомучеников вместе со всеми апостолами, хотя ему-то, Мнишку, наплевать было на троицы и нетроицы, как в свое время, в его, Мнишка, молодости, наплевать на них было Сигизмунду Августу, любвеобильному королю, последнему Ягеллону, в эротических утехах и успехах которого пан Мнишек принял участие, в общем, скандальное (поставляя, прямо скажем, девиц своему сюзерену; не стоит, пан Мнишек, стыдливо смотреть в стакан с бормотухой, дело давнее, Истории все известно); сам-то он, Мнишек, еще до своей скандальной службы у славного Сигизмунда Августа, воспитан был лютеранами, учился в университете сперва в Кенигсберге, потом в Лейпциге, любил повторять (ведь любил же, пан Мнишек, не правда ли? подтвердите, когда протрезвеете) чью-то — он, Макушинский, уже забыл чью именно фразу, — гласившую (и гласящую до сих пор, на весь мир), что дело не в религии, дело в свободе.

***

Дело не в религии, дело в свободе: вот, пан Мнишек, золотые слова, передаваемые восхищенной Историей просвещенным, хотя и пьяным, потомкам в нашем с вами лице. Свобода долго сопротивлялась, не сразу сдалась. И так, и эдак подступался к ней Сигизмунд Нисколько-не-Август, сиречь Жигимонт, мастер запороть любой план, завести в тупик любое из своих начинаний. Посему и Димитрий (продолжал Макушинский свои разглагольствования, делая вид, что я не при чем, меня нет; а я был; я все помнил) еще мог учиться и в Гоще у Гойских (чему есть свидетельства), и в арианской академии в городе Ракове, не Кракове (чему свидетельств нет, но будем считать, что есть); а вот как представить себе эту Гощу и этот Раков, он не знает. Он пытается, по ночам, все это представить себе — и не может, терпит крах (как Сигизмунд в борьбе с дядей Карлом). Потому что все погибло, все было загублено. Вот этот городишко Раков, о котором он, Макушинский, нашел кое-какие сведения, с большими трудами, с помощью польских друзей, дальних родственников, шляхтичей, как он сам (хотите верьте, хотите не верьте): там чего только не было при арианах-социнианах: и типография, и бумагопрядильня, и прядильня просто, и еще всевозможные промыслы, и собственно академия с разнообразными ее факультетами, и даже (он читал в одном месте) анатомический театр, театрик, на манер знаменитого падуанского, и ратуша, и мост через речку. Все было разрушено, когда социниан окончательно изгнали из Польши, уже, впрочем, при Владиславе, Жигимонтовом сыне, несостоявшемся (по вине того же Жигимонта, все губившего, за что ни брался) московском царе; все дома разграблены, сожжены; все жители до единого изгнаны. Осталась деревня, но и от деревни немного осталось. Через сто лет никто ничего не помнил. Полторы тысячи (он читал в другом месте) евреев жило в этом Ракове к началу Второй мировой войны; все они отправились, понятное дело, в Треблинку. Потом там фронт прокатился, смел последние трепещущие былинки былого. Так все вообще погибает: вот вывод, к которому мы неизбежно приходим в результате наших исторических изысканий. Уж он не знает, к какому выводу пришли ученые ариане, но он пришел к вот такому. Что-то создается, недолгое время живет, растет, строит планы на будущее; потом приходят очередные фанатики и забирают всех в ад, откуда сами и вышли. — Ну, хватит, Макушинский; сил уже нет.

***

А вот почему в ту ночь пошли мы — не все вместе, но втроем с Макушинским и Ксенией — в сторону Чистых прудов, этого, мадам, я не помню. Еще, видимо, хотелось нам послушать его разглагольствования об этой странной Польше, где все было не так, как мы себе представляем, и если мне не очень-то и хотелось слушать его разглагольствования (он — мне будет рассказывать! какой-то Макушинский — мне, Димитрию, будет рассказывать о социнианах и арианах, он — мне о князьях Вишневецких, первых, кому я открылся), то, я видел, Ксения слушала его с тем вопрошающим вниманием в татарских глазах, на которое способны только очень юные барышни; так незаметно прошли мы Страстной бульвар, прошли и Трубную площадь, пошли вверх по бульвару Рождественскому, и если Макушинский объяснил нам, куда направляется, то я это давным-давно, конечно, забыл (буду я помнить, сударыня, куда не-считано-сколько-лет, целую жизнь тому назад, в начале ночи, направлялся какой-то А. Макушинский; помню только, что он одет был во что-то идиотическое, в какую-то безмерно-бесформенную доху (мухояр, пускай и не на куницах), какую ни один вменяемый человек в то время уже не надел бы; и очень боялся поскользнуться на очередной наледи под очередной водосточной трубою, на Трубной и не на Трубной); и то ли метро Чистые пруды (тогда еще Кировская; помните, мадам, был такой Киров, Сергей, если не ошибаюсь, Миронович?) уже закрылось, то ли мы и не попробовали зайти в него, не проверили, закрылось оно или нет, зато сели в трамвай, в ту пору (да, кажется, и теперь) завершавший и, соответственно, начинавший свое движение по бульварам возле этого метро, то есть (если стоять к метро спиной, замерзшим лицом — к памятнику известному комедиографу А. С. Грибоедову) подъезжавший слева, затем медливший, раздумывая, очевидно, что ему делать дальше, затем все-таки пускавшийся в обратный путь (к Чистым прудам) по правой стороне бульвара; Макушинский (что возьмешь с него?), когда мы сели в этот трамвай, совершенно пустой, весь промерзший изнутри жестяным жестким холодом, начал, забыв о социнианах, напевать песенку про огурчики, помидорчики и про то, что Сталин Кирова убил в коридорчике (а меня-то не в коридорчике убивали, мадам; еще я вам расскажу, придет время, как и где убивали меня); Чистые пруды промелькнули, действительно, за нечистыми стеклами; Ксения, глядя на расчерченный коньками лед, фонарные желтые отсветы, лежавшие на этом расчерченном льду, вытащила из очередного, по определению — волшебного, кармана своего дутика круглую, вверх вытянутую картонную коробочку с дольками не лимонными, но на сей раз апельсинными и, предложив угощаться Макушинскому (угостившемуся на славу — очкастый обжора), потом мне (после всего съеденного мне трудно было запихнуть в себя хоть одну, но отказаться я уже не мог, отказать ей уже был не в силах, такова была уже доля моя… не предвиденная фабрикатором оной), сама принялась поглощать их одну за другой, снова не слизывая, но снимая сахаринки с пальцев блестящими влажными зубами (зрелище, от которого и Макушинский, чтоб ему пусто было, не мог оторваться); а тем временем проскользили мы в прозрачной тишине ночи и мимо знаменитой бабы с винтовкой, не менее знаменитого мужика с отбойным молотком, которых теперь снимают в каждом втором сериале, так что я бы (с удовольствием пишет Димитрий), будь моя воля, снял бы уже сериал про них самих (как, например, по ночам они оживают, сходят со своих мест и, уж конечно, устраивают всякие веселые безобразия — воруют звезды с кремлевских башен, угоняют коней с Большого театра), а мы никаких безобразий (еще) не устраивали, но мирно, молча, с трамвая сошедши, поплелись вместе с Макушинским через Яузу, мимо «Иллюзиона» к Таганке, к театру на Таганке, давно уже мертвому, темному, возле которого с ним и простились (но ведь не мог же он идти туда среди ночи?); а как у нас на все это хватало сил, можете даже не спрашивать, сил тогда было так много, Эверест сил, за жизнь сжавшийся до скромного холмика, до кургана, уже скоро могильного; когда же простились мы с Макушинским, я собрался ловить такси (мотор, колеса, говоря языком эпохи… которым она, Ксения, никогда, разумеется, не говорила; она, Ксения, если хотела взять такси, говорила просто: возьмем такси, не опускаясь ни до каких колес, ни до какого мотора), но тут моя чаровница, направившись к великанским дверям метро, объявила, что одна великанская дверь не заперта, а ежели дверь не заперта, то можно еще попробовать на самом последнем поезде, собирающем станционных служащих, уехать куда-то, доехать докуда-то, и на мои робкие возражения ответила лишь всезнающей улыбкой, как genius loci; и мы в самом деле спустились по бесконечному эскалатору, еще катившемуся вниз, удивленно постукивая, в уже почти темноте; и это было довольно страшно, потому что не было никого ни в вестибюле, ни на эскалаторе, ни в стеклянной будке перед эскалатором, где обычно сидит несчастная злая тетка, пропускающая сквозь себя миллион чужих взглядов за один рабочий день, одну смену, из каковых взглядов каждый что-то, наверное, разрушает, уничтожает, может быть, убивает в ней; и на перроне тоже не было никого, но поезд был, поезд — в сторону Павелецкой etc. — подошел сразу же, через пару минут, словно мы вызывали и заказывали его (как такси); и пассажиров в нем не было, были только рабочие, перемазанные мазутом и распространявшие вокруг себя запах оного, уютно-убийственный, были те же тетки из стеклянных будок, не обратившие на нас никакого внимания, как если бы наше присутствие в этом последнем ночном поезде само собой разумелось, как если бы во всяком последнем ночном поезде ехала юная пара, напропалую целующаяся в углу вагона, на продавленных крайних сиденьях у вечно запертой двери в соседний вагон; а мы целовались уже безоглядно, безумно; начали целоваться еще на эскалаторе, и я теперь думаю, что от страха и начали, от ощущения пустоты, темноты, печали, ужаса и отчаяния вокруг нас, от странности происходящего с нами, от которого мы только поцелуями и могли защититься, так что, едва мы ступили на этот медленно катившийся вниз эскалатор, где она, Ксения, словно это само собой разумелось, иначе быть не могло, встала на ступеньку выше меня, а я, соответственно, на ступеньку ниже ее, лицом к ней и против движения, — сразу же, едва вступив на эскалатор, начали мы целоваться, хотя я вовсе не утверждаю, сударыня, что она сразу же и распахнула свой польский дутик, впустив в него, в тепло под ним мои руки, — нет, мадам, это случилось позже, в ту пару минут, что мы ждали поезда на совершенно пустой станции, вернее, ждали, с какой стороны послышится, если вообще послышится, его шум, его шип, чтобы нырнуть в одну из арок с той или с другой стороны и, соответственно, начать ночной и подземный объезд моего стольного града с севера или с юга, — вот тут-то, мадмуазель, мои руки проникли под ее дутик, где и остались, когда мы вошли в вагон (не вызвав ни малейшего удивления ни у стеклянно-будочных теток, ни у мазутно-благовонствующих рабочих), хотя (опять-таки) вовсе не утверждаю я (не хочу грешить против истины), что она, Ксения, когда мы оказались с ней на продавленных крайних сиденьях, уже, например, перекинула ногу через мои колени — нет, нет и нет, гнедиге фрау, не хочу и не могу грешить против истины, зато утверждаю с большой и огромной долей уверенности, что ее руки тоже проникли под мое, мною распахнутое, пижонское пальто, предмет моей гордости, зависти окружающих, так что мы хотя и сидели на этих крайних местах по внешней видимости вполне чинно, в лучшем случае лишь тыкаясь друг в друга коленками, но уже руки наши отправились во внутреннее, тайное путешествие, нащупывая очертания наших бедер и спин — нет, сударыня, как вы все же торопитесь — еще не груди, — или, может быть, она дотронулась до моей груди, я же до ее персей и прелестей еще дотронуться не решался, — я только чувствовал их своим телом, прикасаясь к ее сладостным, маленьким, но плотным буграм своей атлетической грудью, — впрочем, как мне теперь кажется, скорее сосредотачивая внимание на не менее сладостных, мармеладных ее губах, с последними, двумя или тремя, сахаринками, оставшимися на них от трамвайных утех — и на восточных ночных глазах ее, вернее — на одном, огромном глазе ее, который я видел, открывая свои глаза, так близко ко мне, что, казалось, он сам меня уже видеть не может — да и зачем ему меня видеть, этому огромному глазу, когда он просто впускает меня в себя, в черноту своей радужницы, чернейшую черноту зрачка?