Димитрий - Макушинский Алексей Анатольевич. Страница 54

Ну, Макушинский всегда волнуется по пустякам, дело известное. Так что все в порядке, верной дорогой идете, товарищи, продолжаем работать, процесс пошел и танки наши быстры. Может быть, он и вправду не ревновал; может быть, хорошо скрывал свою ревность, свою — ко мне — ненависть; а может быть считал недостойным для себя, Сергея Сергеевича, волноваться из-за какой-то девицы-юницы, не хочешь — не надо, вон их вокруг сколько бегает, все мечтают о театральной карьере. А может быть (я думал, пишет Димитрий) все это для Сергея Сергеевича тоже была игра — и Ксения была игрой, и другие юницы-девицы, например — Ираида, рыжая хохотунья (которой полагалась бы, при таком-то имени, быть демонической темноокой красавицей, но она была рыжей взбалмошной хохотуньей), — все они (так я думал) для Сергея Сергеевича были, возможно, игрою, а всерьез была Мария именно Львовна, и собственно, что мне до этого, мне это даже и на руку (продолжал я думать, пишет Димитрий); а все же мне плохо делалось от одной этой мысли, и я сам не мог понять почему. Когда дело касалось Марии Львовны, я не понимал в себе — ничего.

***

В себе — ничего, да и в ней — ничего. Она теперь окружила себя другими людьми, Нагими, своими братьями, своими дядьями, двоюродными и родными, возвращенными мною из разнообразных ссылок, куда после моего убийства отправил их Ксенин папа. Нагие не ходили по сцене нагими, как этого хотелось, конечно, Басманову (хохотавшему всеми щеками и подбородками при одной этой мысли). Раз они Нагие, то пускай нагими и ходят. Скажи об этом Сергею Сергеевичу, попробуй. Но Басманов не пробовал, и Нагие ходили по сцене одетыми. Зато очень важно ходили, павлинами выступали, отнюдь не общипанными. Не нагими, но наглыми. Расфуфыренными вовсю и донельзя. Ну еще бы, дядья государевы. Разве я им в чем откажу? Они в просьбах своих не стеснялись. Особливо Михайло Нагой не стеснялся, тяжелый, сдобно-басовитый мужчинище с периодически перегарным запахом из мокрого рта, которого, по дурости и равнодушию, пожаловал я в бояре, сделал даже великим конюшим (во как!), хотя уж в конях-то (рысаках, иноходцах и аргамаках) сам я знал такой толк, какой ему и не снился; да и в моих царских конюшнях, и на лугах в Остожском урочище встречал его только изредка; зато частенько видывал пьяненьким. Да он пьяненьким был и тогда, когда в Угличе меня убивали; с тех пор так и не протрезвел, хоть и пытали его сразу после убийства, потом в ссылку отправили, потом воеводой в Царево-Санчурск (знаете, где это? недалеко от Царево-Кокшайска). Другой Нагой, Андрей, был поскромнее, потрезвее и помоложе, да и не походил на Михайлу, но на сцене это неважно, сударыня (издевательски пишет Димитрий), на сцене все условно, все понарошку (или так вы думаете… так вот и думайте), да и грим, если что, помогает созданию иллюзии. Этот Нагой, Андрей (или как его там звали в обожаемой вами, мне же ненавистной действительности?) имел привычку похабно подмигивать плутовским глазком любому мужчине при виде любой женщины, независимо от невзрачности и взрачности оной, намекая, похоже, что у него с ней уже кое-что было, ха-ха, а если не было, то будет, хи-хи, а если не было и не будет, то может быть, и если не у него самого, то, к примеру, у собеседника, которого тем самым брал он в сообщники, сподвижники, соподмигиватели. Он брал, да я отказывался идти. В бояре тоже пожаловал, но больше с ним дела иметь не хотел; отвращения своего не скрывал.

***

Все это были чужие мне московские люди, не видавшие никакого другого мира, кроме своего русского, которого я-то, в сущности, и не видывал; мне и говорить с ними не о чем было. Не говорить же с ними о Симоне, моем спасителе, воспитателе, волхвователе, хотя они-то как раз мечтали поговорить со мною о Симоне, которого знали, которого сами же и нашли, или верили, что нашли, в сбывшейся надежде, что он меня в случае чего спасет, сохранит. На самом деле, это он их нашел. Он приехал в Московию вслед за другими иноземными врачами, уже все понимая, все замышляя, я знаю. Как же (думал я, глядя на Нагих, не нагих): как же все это было давно. Давным-давно, в царствование Федьки-дурачка, моего брата. И чего только не случилось потом со мной и страной. И великий голод был, и Ксенин папаша поцарствовал. И до чего же (думал я далее, глядя на не нагих): до чего же не так все пошло и вышло, как кто-то когда-то задумывал, кто-то когда-то предсказывал. Даже Симон, умнейший из смертных (из бессмертных, наверное, тоже) не мог предвидеть, как все повернется. И вот теперь его нет, и Эрик где-то в Стекольне, и сам я царствую на Москве, и радости мне от этого никакой. Веселье — да, радости — никакой.

***

Разве что с Афанасием Нагим, моим двоюродным дедушкой, хотелось мне говорить об исчезнувшем, о той ночи, самой темной, самой глубокой из всех ночей моей жизни, когда он, Афанасий, вместе с Симоном и мертвым младенцем, скакал из Углича в Ярославль, под хладной мглою истории, — и как они доскакали, как стучали, колотили и колошматили в крепкие, на все английские замки и русские щеколды запертые ворота Еремы Горсея, купца и посланника Елизаветы Первой, о котором (не о которой) он рассказывал охотно, подробно. Он все подтвердил, все Симоновы слова. Да, да, государь, так все и было. Скакали и доскакали, стучали и достучались. Симон-влах умнейший и ученейший был человек, не чета нашим-то балаболам. Да и Ерема Горсей человек был почтеннейший, многомудрый. А наши только бахвалятся, да баклуши бьют, да буянят. Ты грознее их держи, государь… Его я тоже возвысил; к нему одному испытывал, пожалуй, приязнь. Он был уже сед, уже стар. Он единственный из всех этих Нагих, не нагих, но наглых, вроде бы родственников, понимал, казалось мне, мои вселенские замыслы, готов был мне служить и содействовать, в меру своих убывающих сил; не зря же спас меня в ту смертельную ночь. А впрочем, и в его глазах проскальзывала вдруг плутоватость, заставлявшая меня сомневаться во всем, включая его рассказы. Скакали, стучали; достучались; все правда. Все было так, государь, как Симон-влах тебе говорил; Симон-влах ученейший был человек. А глаза, посмеиваясь, рассказывали другую историю. Так да не так, говорили эти глаза; верь да не верь мне. Я и верил, я и не верил. А если было не так, то как — было? И кто был тот мальчик, с которым они скакали всю ночь из Углича в Ярославль в незримом сопровождении Лесного царя из не ведомой им баллады? Может быть, вообще никакого мальчика не было? Может быть, и Симон никуда не скакал? Может быть, Афанасий и вправду заявился к Горсею за снадобьем для царицы, у которой от ужаса стали волосы выпадать? Да нет, какие волосы? Посмотри, говорила Мария Львовна в роли Марии Нагой в ответ на мои вопросы, какие волосы у меня великолепные, рыжие. Чтобы они да выпадать вдруг пустились?.. А сама она смотрела при этом презрительно, и в глазах у нее если и не плутоватость проскальзывала, как у брата, у дяди, то неправда уж точно мелькала в них. Что — мелькала? Стояла. Сплошная неправда стояла, случалось, в ее обращенных ко мне глазах. Старые сомнения оживали во мне. Не в одном Тайнинском я сомневался, но втайне, кромкой души, сомневался опять во всем. Если все не так, то ведь и я — не я, сам — не сам. Нет уж, вернемся лучше в наше сейчас, наше здесь, сделаем что-нибудь, кого-нибудь простим и помилуем, окружим себя людьми надежными и другими, теми, кто мне верит, кому я сам — я сам — могу верить.

***

Вот братья Бучинские, например, Станислав и Ян, польские шляхтичи, которых я сделал своими секретарями (как это тогда уже называлось: так что зря вы, сударь, пытаетесь меня подловить на анахронизме, с удовольствием пишет Димитрий; ничегошеньки-то у вас не получится). Это они друг другу были братья по крови, в мне они были польские братья, ариане, братья по духу, свободные люди. Все злились — и православные, и католики. Свободных людей все всегда ненавидят. Но я их приблизил, возвысил, Бучинского Яна посылал послом в Польшу для переговоров с Сигизмундом, со старым Мнишком, не спешившим со своей дочкой в Московию, тем более что и слухи о Ксении до него доходили. Макушинский, помнится мне, про себя придумавший, что он тоже поляк и шляхтич, на худой конец, полу-шляхтич, полу-поляк, хотел еще и еще поляков на сцене, Сергей однако Сергеевич объявил, что неоткуда ему взять для Макушинского столько поляков, тем более шляхтичей, обойдемся уж теми, какие есть в наличии, если, конечно, он, Макушинский, вообще хочет добраться когда-нибудь до премьеры. Макушинский очки тер, терпел, улыбался загадочно, посматривал на Марину Мнишек, еще не приехавшую из Польши, но уже присутствовавшую, в отличие от своего толстяка-папаши, на всех репетициях.