Димитрий - Макушинский Алексей Анатольевич. Страница 63

***

Он был весь кожаный, этот Лже. Не пригожий, но кожаный. То была эпоха черных кожаных курток, если вы, мадам, еще помните; нелепых и бесформенных курток с идиотическими подплечниками. На нем куртка была без всяких подплечников — он сам широк был в плечах, — зато с искрой и изыском, со многими молниями, блестящими бляхами. Он, видно, с нею не расставался, не снял ее даже в Хрустальнейшем, к очередному неудовольствию официантки в белом передничке (привыкшей, что чинные московские люди, добронравные советские граждане свои польты, шубы и мухояры оставляют в обмен на жестяной номерок в гардеробе, в объятьях очередной старушки-вешательницы, мечтающей вздернуть самого посетителя с его барышней). Марина номерком и поигрывала, крутила его на пальце. Должно быть, думала о красном, очень красном, прекрасном и препрекрасном пальто, как раз и дожидавшемся ее, как потом выяснилось, на вещевой вешалке, в обществе прочих польт. На ней и сейчас было все красное, нисколько не кожаное. Кожаное на нем, на ней красное. Отчетливое распределение ролей. Он панк? Нет, он лыжник. Он кто? Лыжник он. Они с Мариночкой — с Мариночкой! о боги! о демоны! — на лыжах ходят, сегодня утром ходили. Раньше-то здесь неподалеку можно было ходить, на Поклонной горе, а теперь срывают, сволочи, Поклонную гору. Как же, проговорил с ненавистью Басманов, нас в школе на Поклонную гору гоняли, на лыжах кататься. Да уж, ответил ностальгически Лже, теперь-то уж на Поклонной на лыжах не покатаешься. Да и лыжни уже нет, уже тает все, сплошные лужи вместо лыжни. Ложь луж, лажа лыж. Облыжные лыжники в лужах лежат. Облажались на лужах лыжники ложные. Компривет Крученыху он передаст, но лыжник он не облыжный, объявил обиженный Лже. Он мастер спорта по лыжам. И Мариночка — о бесы! о боги! — лыжница преотменная, не облажается ни на лыжне, ни на луже. Может, он и плюгав, но силен. Он мастер спорта по лыжам, по боксу, по бегу, прыгу, дрыгу и вздрогу. И вообще он… он… Ты — чудо! провозгласила холодная, аки гелий, Марина, клюя любимого в подставленную им плешь.

***

Его-то точно звали не Димитрием (пишет Димитрий); его звали как-то до боли банально (ну, типа, Колей), так что уж я и забыл. Да и кто он такой, чтобы помнить его настоящее имя? История тоже забыла его настоящее имя — и правильно сделала. На фиг оно нужно нам с Историей, его настоящее имя? Забудем вместе его настоящее имя, сударыня, и это нас свяжет навеки (с удовольствием пишет всегда галантный Димитрий).

***

Он оказался, однако, не глуп: к немалому нашему, моему и Басманова, изумлению. К тому же он хорошо подготовился, прочитал всякое-разное о приезде Мнишков в Москву, почитал, похоже, и Костомарова, и Ключевского, и даже, может быть, отца Павла Пирлинга, русско-немецко-французского замечательного человека, иезуита, величайшего знатока моей (не вашей, сударь) истории, хотя уж где он раздобыл Пирлинга в тогдашней Москве, я не знаю. Но где-то, видимо, раздобыл, пару раз помянул его в разговоре, то ли на меня (истинного Димитрия, пишет Димитрий) пытаясь произвести впечатление, то ли перед Мариной выделываясь. Свет, помню, падавший из нехрустальных, но огромных окон Хрустального, бежал по его плеши, его черным плечам, его бляхам и молниям, заодно бежал и по железно-мороженым вазочкам, по их курьим ножкам, по раструбам тоже, до некоторой степени, хрустальных бокалов с не-помню-чем, уж не шампанским ли, в них. Советское шампанское: вот, наверное, что мы пили; шампанское пенилось; свет бежал; Лже говорил. Настоящая смута, государь мой Димитрий, началась с вашей гибелью. С воцарением Шуйского, он же Муйский, с моим выходом на историческую сцену, каковой выход мы с Мариночкой — тьфу ты пропасть! — так долго и втайне готовили, провозгласил он, вновь кладя на ее шляхетскую руку свои колбаски-сосиски, с нежнейшей улыбкой, — вот только со всем этим и начинается настоящая смута, а у вас еще был шанс, если бы вы вели себя по-другому. Если бы вы власть любили, вот в чем все дело. Беда державы нашей, что реформаторы не очень-то любят власть. Да вот и нынешний наш пятнистый, боюсь, недолго продержится. Власть любят деспоты, вроде вашего батюшки, уж простите. Деспотам оно и положено. А вы власть саму по себе и ради нее самой не любили. — А вы? — А я люблю, самодовольно провозгласил он, поглядывая, как же иначе, на одобрительно, страшно холодно улыбавшуюся Марину. Я, может, по-вашему, и плюгав, но я силен, я крут, я зол и жаден, если хотите знать правду, я Наполеон Наполеонович, вот я кто. В общем я — да, а вы, сударь, — нет. Ваша карта бита, и вы это знаете… В театре, кстати, быстро переходят на ты, но он упорно говорил мне вы; уважал.

***

Вы смотрите в прошлое, я смотрю в будущее; вы все вспоминаете — то Курляндию, то вашего Симона, то, вот, Вишневецкого, то ариан в Ракове и Гоще, — а мне вспоминать нечего; я все зачеркнул, когда встретился с моей панной; отдался в руки Марины, Фортуны. Потому-то никто обо мне ничего и не знает: кто я, откуда. Ниоткуда, никто. Я авантюрист, значит: верю в судьбуи судьбе. А вы-то — Димитрий. Или не Димитрий, но вы не авантюрист, нет в вас этого бешенства, этой бесшабашности, этой отчаянности. А во мне есть, во мне этого много, так много, что я сам не знаю, куда девать это бешенство. Я всю Россию готов напоить моим бешенством: и Северскую землю, и Тушино, и Москву, и Калугу. От-того-то моя Мариночка-панночка и полюбила меня. Правда, панночка Мариночка, холодная аки гелий, жаркая как геенна? Меня, сударь, не вас. А мы с Мариночкой теперь все: два сапожка — вечная пара. Мы еще родим с ней ребеночка, так ли, Мариночка? Ребеночка, вореночка произведем мы на белый свет, а что дальше с нами будет, да и с ним будет, неважно. Будет все плохо, но уж мы погуляем по белу свету, уж побуйствуем, пояримся, повеселимся. А может, и победим? Побеждает тот, кто бросает вызов судьбе. Кто верит судьбе и в то же время бросает ей вызов. Она любит отважных, безрассудных, задиристых. Правда, пан Мнишек?

***

Правда, сын мой, отвечал Мнишек, буйно жуя. Мнишек, покуда мы беседовали с пародией, объявил во все- или почти всеуслышание, что не может польский магнат, сенатор Речи Посполитой удовлетвориться каким-то мороженым, пускай и политым шоколадною жижей; даже двумя порциями такого мороженого на курьей ножке — kurwa cholera! — не может удовлетвориться польский сенатор; посему, пусть подагра его сожрет, пусть замучает, но уж он закажет сейчас у курвы-официантки и салат «Столичный», и жульен с грибами, и зразы с картофельным пюре: весь советский набор; а ежели кто к нему хочет присоединиться, пущай тоже заказывает, он угощает. Ксении не было с нами, уж она бы наверняка захотела. Зато официантка, я помню, преобразилась при виде Мнишкова живота, под действием его сдобной улыбки, к зримому удовольствию веселых друзей моих, Рубца Мосальского и Басманова, Пети, поздравлявших сенатора со славной победой. Никакой Лариски с Киевского тебе уж, ясновельможный пан, и не надобно, как мы поглядим. Мне лишь было не до веселья. Правда, сын мой, отвечал Мнишек моей пародии, буйно жуя, сопя, подмигивая преображенной официантке. To prawda, moj synu, отвечал он пародии, dokladnie tak, synu moj.

***

Ты ли это, Мнишек? Не узнаю тебя. Не ты ли говорил мне еще в Сомборе, еще в Кракове, что будешь мне как отец, во всем поможешь, направишь, если нужно спасешь, все простишь? Я тебе, конечно, не верил; как отец был мне Симон, мой фабрикатор; а Симона ты заменить мне не мог, на Симона ты не тянул. Но мне это было приятно, не скрою, я сам в моих письмах называл тебя паном отцом, себя — сыном и другом. Demetrius filius et amicus. Вспомни, Мнишек! Неужели эти слова ничего уже больше не значат? Ты будешь делать вид на сцене, что значат. Но я уже не верю тебе, окончательно не верю тебе. И разве не ты, Мнишек, учил меня бросать вызов Фортуне. Это ведь ты говорил мне, что судьба любит задиристых. Ему, значит, тоже? Кому еще ты говорил это, Мнишек? Что ж, ты прав, судьба любит задиристых. Я бросаю ей вызов каждый день и час моей жизни. Посмотрим, посмеет ли она возразить мне. Устал уж слышать от умных людей, что погублю себя, на твоей дочке женившись. А я женюсь, я так решил, я от слов своих не отказываюсь. Талдычат мне, что охрану надо усилить, без стражи по улицам не ходить. Вот Басманов, что ни день, то талдычит, и Мосальский о том же толкует, и Маржерет толкует, токует. А я хожу как ни в чем ни бывало. Я не тиран, я не готов жить в укрывище. Зачем и жить-то в укрывище? Лучше сразу в аду. Так-то, сударь, говорил я в Хрустальном, оставляя Мнишка доедать свою зразу, обращаясь к пародии: так-то, сударь мой, Лже. Я — настоящий, но я тоже — авантюрист, авантюрист не меньше вашего, Авантюрист Авантюристович Авантюристов. Что ж до Наполеона Наполеоновича, как изволите вы выражаться, то не он ли (поправьте меня, если я что-то путаю): не он ли рассказывал, уже на Святой Елене, что никогда у него, Наполеона, не было возможности поступать так, как он хотел, по собственной воле? У Наполеона, подумайте! У самого Наполеона, вообразите! Еще подумайте, стоит ли вам, милый Лже, с такой наглой улыбочкой сравнивать себя с Бонапартом, если даже он, по его же словам, не был властен над своей жизнью? А кто из нас властен? Оставим вопрос без ответа; просто заплатим по счету. Заплатим по всем счетам, а там как Бог даст.