Димитрий - Макушинский Алексей Анатольевич. Страница 7
Царевич я. Довольно. Стыдно мне. И я вовсе не был влюблен ни в какую Марину Мнишек (гордую полячку); никогда я не был влюблен ни в какую гордую полячку (Марину Мнишек); тут было дело государственное, державное; тут был великий замысел (мой и старого Мнишка) объединить скифов с сарматами; мечта об унии, о новой Ядвиге и новом Ягайле; мечты и замыслы еще более дерзновенные, о которых, сударь, я, уж так и быть, расскажу в свое время (только не торопите меня, брезгливым почерком пишет Димитрий); но сердце мое, сударыня, но несчастное сердце мое, мадам, всегда принадлежало другой, до сих пор принадлежит, наверно, другой, только это ей все равно, да она и не знает об этом, знать не хочет, и поделом мне (с понятным вздохом пишет Димитрий). Тогда еще не было этой другой; тогда, в начале, была Мария (Мария Львовна), монахиня Марфа; была Марина Мнишек (все на м, все на м); и ни в какую Марину Мнишек не был, не был, не был влюблен я; это Пушкин придумал (поверив Карамзину); а если Пушкин придумал, то — все, то никуда уже не уйдешь и не денешься, постыдной страсти жар уже тут, уже навеки и, нет, не проходит; а его не было, мадам, его не было (с внезапной яростью пишет Димитрий); и если бы встретил я где-нибудь Александра Сергеевича, я бы так и сказал ему: что ж вы так, я сказал бы, Александр Сергеич, за что ж вы меня-то? И Отрепьевым сделали, и в Марину Мнишек влюбили; а я смотрел на нее, бывало, в зимнем свете, падавшем из освобожденных окон, и думал, вполуха слушая Макушинского, что никогда, ни за какое царство-государство, ни за какую польскую помогу и вообще ни за какие коврижки не влюбился бы в эти пугающе правильные черты, в этот холод, излучаемый ими, излучаемый ею. А ведь есть мужчины, которых холод притягивает. Холодна как что? Неужели как лед? Таких простых сравнений, сударыня, вы от меня не дождетесь (с новым наслаждением пишет Димитрий). Не как лед, а как гелий. Холоднее гелия, говорили мне, ничего нет в природе, в народе. И Макушинского она слушала с таким презрительным к нему снисхождением, что он, бедняга, вздрагивал, и оглядывался, и принимался протирать свои круглые, запотевавшие от смущенья очки. Никто не любил ее, и она никого не любила. Мы все любили Марию Львовну (уж простите, сударыня); все влюблены были в Марию Львовну (уж извините); или делали вид, что влюблены в Марию Львовну; или уверяли себя и друг друга, что влюблены в нее — в восхитительную Марию Львовну, обворожительную Марию Львовну, в сногсшибательную Марию и сумасводитель-ную, соответственно, Львовну (с восторгом, смехом и отчаянием пишет Димитрий).
И мы ничего не знали; мы знали только, что наша пьеса начнется там, где пушкинская заканчивается, хотя, разглагольствовал Макушинский, ничего в этом нет ни особенно нового, ни слишком оригинального — все русские пьесы о Димитрии, написанные после Б. Г. (на этом месте Басманов, Петя, принимался хохотать изо всех своих сил, всей своей краснощекостью; Басманов, Петя, был вообще хохотлив, похотлив) — все эти русские пьесы пытаются его, Б. Г. (Басманов, Петя, хохотал еще пуще) развить и продолжить; например — Погодин; например — Хомяков; к примеру — Островский. Кричите: да здравствует царь Димитрий Иванович! Народ… что же? Народ, между прочим, в первой и, возможно, более подлинной, более правильной редакции пушкинской пьесы (разглагольствовал макушинский, расхаживая перед сценой и между кресел) — пьесы, которая еще не называлась тогда Б. Г. (Басманов, Петя, хохотал оглушительно), не называлась даже трагедией, а называлась (тут Макушинский протирал очки, делал паузу) — как называлась? — комедией, вот как: «Комедией о царе Борисе и Гришке Отрепьеве», вот как она называлась (а я не был Гришкой! кем угодно, но Гришкой не был я никогда!): народ (снова начинал Макушинский), в этой первой (и возможно, более правильной) редакции пьесы, кричит, что ему велено; занавес падает. Кричите: да здравствует царь Димитрий Иванович! Кричим: да здравствует царь Димитрий Иванович! Это только потом, во второй редакции, через пять лет после первой, народ на горе наше начал безмолвствовать. Из этого пресловутого, на горе наше, безмолвствования (разглагольствовал Макушинский) вышла вся русская философия и пол русской литературы. Какой пол? Женский, какой же еще? Вся русская философия и пол (женский) русской литературы вышли из этого пресловутого, достопамятного, невыносимого, беспощадного, бессмысленного безмолвствования. Все пытались разгадать это безмолвствование, бе, бе и бе, понять загадочную душу народную. А понимать там, быть может, и нечего. Все это выдумки, все это мифы, разглагольствовал Макушинский (предатель родины, безродный космополит). Нам было все равно. Мы стояли на пустой сцене с Басмановым, Петром Федоровичем (краснощеким, печально-веселым); Москва, темный зал, лежала вся перед нами. Вот твой город, говорил мне Басманов, вот он, твой город, со всеми его площадями, проспектами, его куполами, башнями, банями, кабаками, пивными, пельменными, заставами, слободами, его ГУМами, ЦУМами и «Березками», недосягаемыми для смертных, его «Домом дозволенной книги» на проспекте Козлиной Бороды и магазином грампластинок фирмы «Мучительная Мелодия» на проспекте Всесоюзного Старосты; твой город со всеми его темницами (не забывай о них! говорил Басманов, пишет Димитрий), его Бутыркой, Таганкой, Лубянкой; его, разумеется, ресторанами; рестораном «Пекин» (слава Конфуцию); рестораном «Прага» (да здравствуют танки); рестораном «Арагви» (мечтой нашей молодости, ура шашлыку); твой город со всеми его троллейбусами, автобусами; его маршрутными такси (попробуй-ка втиснуться); его просто такси (вечно ищущими таинственный парк); его, действительно, парками; его бульварами; его Камер-Коллежским валом, от которого и следов не осталось; вот он, короче, твой город; возьми его; вступи в него, наконец.
Слово город здесь не подходит (говорил, перебивая Басманова, Макушинский). Слово город в его мужескородности, мужескополости здесь (говорил Макушинский) решительно неуместно. Здесь нужен пол женский, истинный пол русской литературы. Очень женский, самый женский, окончательно женский. Москва (восклицал Макушинский)! Москва, Россия, страна и душа. Москва, вот она, возьми ее (восклицал, науськанный Макушинским, Басманов). Она твоя, она ждет, она жаждет. Москва — женщина; овладей ею. Ее не надо насиловать; она сама тебе отдается… Мы поехали, помню, с Басмановым на Воробьевы горы, тогда еще Ленинские (в ту пору, кажется, Ильича уже провозгласили грибом, и если еще не провозгласили, то уже готовились провозгласить грибом, на весь мир, крещеный и некрещеный). Был зимний, но таявший, растекавшийся лужами день, серенький-серенький, печальный-печальный. Мы стояли с Басмановым (старинным другом, краснощеким потомком опричников), глядя на реку, на Лужники и все прочее, отыскивая Кремль во всем этом прочем, не в силах найти его. Мы видели разные трубы, паутину Шуховской башни, видели хижины дяди Джо, одну и другую, видели Министерство иностранных дел (я иностранными делами всегда любил заниматься; даже турка, помнится, хотел воевать; а почему же не воевать его, сударь мой? Константинополь-то, ведь знаете сами, рано ли, поздно ли, а должен быть наш), гостиницу «Украина» (славно, черт возьми, сражались мои запорожцы). Не видели никаких небоскребов, стеклянных, сумасшедших, сверкающих, завинченных вокруг своей же оси. Мы сумасшедшими были сами. Были, остались. Мы долго смотрели на все это, и на не менее безумный трамплин для лыжных прыжков в Лужники. Куда ж на лыжах и прыгать-то, если не в Лужники? Лыжи, лужи. Ложь луж, лажа лыж. Облыжные лыжники в лужах лежат. Облажались на лужах лыжники ложные. Лыко лыж в строку дней. Налаживай лыжи на Ладогу Ладомира. Красным клином бей боль. Был бел, стал сталь. Компривет Крученыху. Хорошо-с, передам-с. Кто здесь, позвольте спросить, сумасшедший? Я сумасшедший, ты сумасшедший. Я стоял с Басмановым на смотровой площадке над городом, огромным городом, необозримым городом, моим городом, ждавшим меня. Да не годится здесь город, здесь женский нужен род, нужен пол. Самый женский, исключительно женский. Вот она, Москва, говорил мне Басманов, она ждет, она жаждет, она готова отдаться облыжному лыжнику. Я лыжник не облыжный, я подлинный. Царевич я. И — довольно. И — стыдно мне унижаться тут перед вами. И — да, я возьму ее, еще бы, Басманов. Я готов, и войска мои вот уже в нее входят. Вон казаки, вон и поляки. Хорошо гарцуют лансьеры-то. Знамена вьются, пушки гремят. Еще что? Штандарты? Никаких штандартов у них, по-моему, не было. Пускай на них будут какие-нибудь, например, доломаны. Хорошо, пускай доломаны. Пускаю, пожалуйста.