Овидий в изгнании - Шмараков Роман Львович. Страница 79

— Какой ты внезапный, — сказал Северьян.

— Сам посуди. От имени Цезаря происходит слово «царь». Первый русский царь — Иван Грозный. Цезаря обвиняют в гражданской войне, Ивана Грозного — в расколе страны на опричнину и земщину. Грозный покоряет Казань и именуется властителем Казанским. Слово «Казань» происходит от татарского «казан», то есть котел. По латыни котел — энеум, а Цезарь считает себя происходящим от Энея, основателя Рима. Обладание рогом, или котлом, изобилия составляет царскую привилегию. Грозный воюет с королем Стефаном Баторием. Стефан по-гречески значит «венец», то есть «увенчанный», «царь». А что касается фамилии Баторий, то если мы вспомним, что древнегреческая буква «б» впоследствии переходит в «в», а «т» — в «ф», то поймем, что Стефан Баторий — это, в сущности, «Вифинский царь», то есть тот самый Никомед, об отношениях которого с Цезарем говорили так много.

— Его принесли завернутым в ковер, — вспомнил Северьян.

— И, наконец, обстоятельства смерти. Цезарю предрекают умереть в иды марта, в этот день он говорит предсказателю, что иды наступили, тот отвечает, как ты верно заметил: «Да, но еще не прошли». Волхвы предсказывают Грозному смерть в Кириллин день, он сажает их в узилище, чтобы казнить, когда этот день пройдет, вечером посылает к ним напомнить о предсказании, и те говорят: «Кириллин день еще не миновал». Цезарь погибает в Помпеевой курии, среди политической элиты Рима. Грозный умирает за шахматной доской, то есть за игрой, моделирующей политическую ситуацию и не зря называющейся выражением, в переводе означающим «король умер». Ошибка думать, что Римская империя — это что-то отдельное от нас. Нет, это всё то же самое.

— Я подозревал, — заявил Северьян.

Он перевалился на другой бок и спросил:

— И когда же примерно все это было?

— Ну, когда, — задумчиво сказал Фредегарий. — Память человеческая так хрупка. Ты, например, помнишь, что делал двадцать девятого августа девяносто седьмого года?

Северьян ощутимо напрягся, но потом с неожиданной простотой ответил: «Нет».

— Ну, видишь. Представь, какой простор для фальсификаций.

Северьян мысленно оценил простор, а потом спросил:

— А где это все совершалось?

— Вот это, конечно, дискуссионный вопрос, — увлеченно отозвался Фредегарий. — Знаешь, я склоняюсь к мысли, что где-то посередине. Чтобы потом сюжет мог разъехаться на обе стороны. Я прикинул по карте, это получаются где-то примерно окрестности Львова. Может быть, Ужгород или Ивано-Франковск.

— Я за Ивано-Франковск, — живо откликнулся Северьян. — Там Карпаты. У меня тетка там в краеведческом музее работает.

— Мне тоже кажется, что Ивано-Франковск, — вымолвил Фредегарий. — Там традиционно сильны детские шахматные секции и вообще обстановка как-то благоприятнее.

— Твоя воля, но я не вижу мотива за этим злодеянием, — заметил Северьян. — Кто выиграет на том, что мы считаем Цезаря и Грозного разными людьми, а не одним, который кончил жизнь за плодотворной дебютной идеей в прохладном клубном помещении Ивано-Франковска? Где здесь корысть? Или тут замешана женщина?

— Не будь таким утилитарным, — запротестовал Фредегарий. — Мы очень недооцениваем роль иррационального в культуре. До сорока процентов человеческих поступков не имеют никакой цели, даже пошлой, и это не считая тех, в отношении которых даже совершающие их ясно сознают, что этого не следовало бы делать. Это как в «Парке юрского периода», когда Сэм Нилл постоянно говорит всем: «Ни в коем случае не шевелитесь», а все шевелятся. Спасибо, что нам в качестве мыслительного инструмента дан русский язык, столь богатый, что все слова можно понять с его помощью. Люди, не имеющие личной заинтересованности в нетрезвом взгляде на вещи, могут с ним делать буквально чудеса, я тебя уверяю.

— Когда речь о чудесах, — сказал строптивый Северьян, — надо не уверять, а показывать.

— Как-то я пресытился этими рассказами, — сообщил себе сантехник. — Хороший анекдот, когда жизнь на события бедна, это, конечно, прекрасно, но тоже меру надо знать… И потом — я, в общем-то, не очень люблю Дали, мне кажется, единственное, в чем он выказал гениальность, это его собственная рекламная кампания, но у него есть одна фраза, которая мне нравится. Он где-то сказал: «Главное различие между мной и сумасшедшим состоит в том, что я не сумасшедший»… Ну, да, — ответил он сам себе, — как частное применение той мысли, что «если двое делают одно и то же, это не одно и то же», это, конечно, хорошо выражено, но… Да вовсе не никакое «но», — запротестовал он, — и потом, я не совсем об этом собирался сказать… Я вот о чем. Раньше, бывало, попадешь в обстоятельства, так хоть знаешь, на кого жаловаться. Автор завел туда, автор сюда, автор поставил в нелепое положение и с интересом смотрит, как ты из него выйдешь сообразно своему характеру. А теперь я лежу под лодкой, слушаю либидинозных тюленей, которые несут ахинею, разговариваю на два голоса, и пожаловаться, в общем, не на кого. Сам не знаю, кто я на этом чумном пиру — тот, кто пишет все это, тот, кто это претерпевает, или еще кто-нибудь. Бог видит, как я ненавижу немецкую метафизику! И презираю!

Он бы сервировал себя еще долго, но, на его счастье, послышался, вплетаясь в шум волны, приближающийся человеческий голос. От долгого лежанья в тесной атмосфере сантехнику представилось, что это к его лодке идут памятные по школьной поре персонажи картины «Ждут» кисти О. Д. Яновской, что сейчас они, угнездившись на предписанный дозор, придавят его лодку навечно, так что он, просвечивая меж рассохшихся досок, станет частью этого яркого полотнища, и дальнейшие дети в школах будут описывать в сочинении, что вот-де мальчик и девочка, до боли глядящие на синее море, вот их верный друг собака, а вон в щелях можно заметить фрагменты Среднего сантехника, в изображении которого художнице особенно удался горделивый разлет бровей. Этот «разлет бровей» был его тихой отрадой то короткое время, когда, в который раз не сладив с непокорной фантазией, он покорился ее извивам, и он совсем было примирился с мыслью стать красочным пятном на творческом пути О. Д. Яновской, когда по голосу, здоровающемуся с тюленями, как со старыми знакомцами, и расспрашивающем их о житье-бытье, узнал аспиранта Федора. Тот осведомлялся у Фредегария, что нового во всемирной истории, и доброжелательно шутил с Северьяном о его любовных неудачах. Медлить было нельзя. Средний сантехник перевернул лодку, качнувшуюся выеденным грецким орехом, сокрушительно бросился вперед и, натолкнувшись, в своих руках увидел бледное неприятное лицо и вялое тело, столь памятные ему по изящным страницам, вылившимся из-под пера младшего сантехника. Он дернул плененного Федора так, что голова его качнулась, подобно росистому цветку на стебле, и прорычал: «Говори!», очень надеясь, что аспирант знает, что именно ему от него надо. Тюлени умолкли и незаметно скользнули в воду, чтоб не мешать встрече. «Да-да, конечно», — униженно забормотал аспирант, дотянулся поправить дрожащие очки и вдруг булькнул и выпучился, как тесто: из него на ошеломленного сантехника вынырнуло и полезло, неприязненно крича, что-то железное, всюду колючее, с какими-то перьями, и наконец вместо внешне невинного Федора в его объятиях оказался серьезный мужчина, в шлеме с наносником и в гамбизоне под кольчугу ячменной клепки, который на убедительном старофранцузском языке бушевал, что не для того он оказал столько щедрот шартрским церквам и ездил с другими в Рим к апостолику, чтобы с ним теперь обходились таким образом. Можно было заключить, что это Жан Фриэзский, которому придавало особую решимость чувство неловкости за двусмысленное поведение в Адрианопольской битве, могшее, в самом деле, навлечь на него укоризны. Чтобы отмести всякие подозрения, он закончил тираду богатырским взмахом боевого цепа (fléau d’armes), от которого загудел всколебавшийся воздух, а у сантехника в голове, ушедшей в плечи, насколько позволяла конструкция, мелькнула грустная мысль, что вот окончилось и короткое его, нелепое какое-то свидание с аспирантом, да и вообще сантехнические авантюры на этой бедной, но милой земле, — но цеп обрушился куда-то на сторону, выбив фонтан мокрого песка, и юркнул в рыцарскую ладонь, как белка в дупло, а сантехнику, оправившемуся от испуга, оставалось завороженно следить ряд волшебных изменений, о которых он намерен сообщить в следующем предложении, находя нынешнее несколько затянувшимся. Когда цеп втянулся в руку, ногти ее изогнулись и почернели, кольчуга растеклась в маслянистый клубок суетливого кивсяка, от которого негостеприимно дохнуло матерью сырой землей; желтый череп подернулся хлопьями неконтролируемой бороды, и в руках сантехника, невозвратно закатив страшные глаза, тяжело обвис труп старика Пахомыча, с его застенчивой красотой, которую сантехник получил случай оценить непосредственно. Его сердце, обычно казавшееся более или менее мужественным, давно оборвалось и находилось теперь неизвестно где, в недоступных добродетели местах, но рук он не разжал, глядя мертвецу в темный, как погреб, и широкий рот, производящий рыбьи движения. Сантехник не успел даже подумать, что все там будем, — не потому, что он и был именно там, где Пахомыч, а потому, что дума в этот момент вообще ему не удавалась, — как в старике что-то изменилось. Он со стигийской нежностью улыбнулся сантехнику, глаз его взблеснул карим, а тяжелая, смуглая грудь, со струйкой пота в ложбинке, поднялась и глубоко вздохнула под розовой рубахой. Красота его неудержимо делалась все менее застенчивой, и когда сантехник поймал себя на том, что удерживает это тело из совершенно иных побуждений, нежели минуту назад, налетевший ветер защекотал его разгоряченное лицо тугими завитками аксиньиных волос, и, чтобы отдать должное аспирантскому вкусу, надо заметить, что это была Аксинья из классической герасимовской экранизации. «Вот до чего я дожила, Григорий», — печально сообщила она сантехнику и сразу по этом известии сделала такое стремительное движение отдаться ему с давно забытой страстностью, что он вынужден был приложить все усилия, чтобы удержать и ее, и себя от внеплановых осложнений и без того непростого повествования. Оскорбленная женщина отвернулась, с презрительной складкой у гордых губ, и он, растерявшись, чуть было не отпустил ее, но тут, на его счастье, она сноровисто обернулась сухим колодцем с берцовыми костями на дне, потом ванной метр пятьдесят со снующим по ней язем, потом официальным бюстом папы Урбана, приватным бюстом г-жи Нуайе, ульем м-ра Натвига, из которого густым роем вылетали крайне подозрительные пчелы, — а когда сантехник почувствовал, что в грудь ему упираются две кинешемские собачки красной масти, он безжалостно тряхнул недобросовестного пленника так, что тот всей палитрой голосов, бывших в его распоряжении, застонал: «Хорошо, мы же цивилизованные люди, я вас внимательно слушаю…» — «В Федора вернитесь», — распорядился сантехник. Виденная им феерия лиц и предметов, пронесшись задом наперед, завернулась в себя, как самодельный пельмень, и первоначальный аспирант Федор, истомленный тщетными усилиями, оказался в безвыходных объятиях сантехника. «Вот, пожалуйста», — покорно сказал он. «Больше не будете?» — «Не буду», — обещал он. «Честное слово?» — настаивал сантехник, подозревая в этом любовнике двух сестер большого прощелыгу, которого университетская ученость не наставила повелевать страстями. «Честное слово», — бледно сказал Федор. «Смотрите, — покачал головой сантехник. — Чтоб потом не позориться». Он разжал объятия, они с Федором уселись на лодке, и тот, перемежая свою речь глубокими вздохами и ничего не объясняющими жестами, рассказал удивленному сантехнику свою историю.