Полубрат - Кристенсен Ларс Соби. Страница 38

Это суббота. Вечереет, но вечером светло как днём и страшно ветрено. Утром меня в новой церкви окрестит Старый пастор. Меня нарекут именем Барнум. Отец ведёт нас назад, дорогой, хоженой-перехоженой столько раз, что он не сбился бы с пути и с закрытыми глазами, единственно появились телеграфные столбы, в которые можно ткнуться ненароком, если идти только на запах вывяленной, усохшей до хребта рыбы, которую снимут с сушил и отошлют на юг прежде, чем затрещат костры Иванова дня, но вонь никуда не денется и потом, как не проходит боль в его оторванных пальцах. Рядом с рыбхозяйством они сворачивают на тропку вдоль низкого берега. У Арнольда Нильсена стискивает сердце. Здесь давно никто не ходил. Они оставляют коляску у покосившейся калитки, и мать несёт меня дальше на руках. На правом ботинке отлетел каблук, она не подаёт виду. Негде спрятаться от ветра. Отец тащит за собой чемодан. — Почему не могут сделать чемоданы на колёсиках? — бурчит он. Мать не слышит. У неё в ушах ветер и крики неуёмных птиц, они падают с неба и пишут круги так близко над ними, что углы крыльев чиркают её по лицу. Она ступает в ямку и оставляет там второй каблук. У неё два желания: убежать и расплакаться, но она не делает ни того, ни другого. Куда бежать-то на этом острове Рёст? Нет, ей дорога с Арнольдом Нильсеном домой к нему. А он остановился. Поодаль на низком валуне притулился домишко. Вернее, развалины, чтоб не сказать — воспоминание о бывшем доме. Они подходят ближе. Трава разрослась буйно и привольно. Окна разбиты. Дверь хлопает на ветру. Какая-то челюсть на крыльце. Арнольд Нильсен ставит чемодан, мнётся. Потом догадывается: собака. Жаба. Они входят внутрь. Матери приходится пригнуться. Она озирается. На печи стоит кофейник. Часы свалились. Арнольд поднимает их и снова вешает на тот крюк, что его отец вбил в одно из брёвен, которые они вылавливали из прибоя. Стрелки отлепляются и повисают остриём к цифре «шесть», под которой за тусклым стеклом валяется муха. Отец поднимает стул. Подбирает какие-то черепки и не знает, куда их девать. — Но ночевать мы здесь не будем? — шепчет мать. — Всё устроится, — отвечает отец. — Всё будет хорошо. — С этими словами он выходит во двор, отыскивает за домом косу, наводит её и принимается резать траву. Мать стоит в дверях со мной на руках и наблюдает за этим мужчиной, Арнольдом Нильсеном, который в чёрном костюме и кожаных перчатках косит траву, косит как одержимый, точно это вопрос жизни и смерти, хотя с длинной косой управляться ему по-прежнему несподручно, но он не сдаётся, и мать не встревает, пусть он и поганит свой завтрашний крестинный костюм, и она думает, наверно, что его не узнать и что вообще она его не знает, но этот вечер она проживает вчуже, не он. Арнольд Нильсен знай себе вжикает по траве ржавой косой, он запыхался, он то смеётся, то плачет, но вот весь пятачок выкошен, острижен, и отец притаскивает из тайника сухие обрывки сетей, увязывает жухлую траву, и зелёное солнце превращается в жёлтое.

Ночь наступает раньше, чем он возвращается. С ведром дождевой, но всё равно солёной воды. Здесь даже дождь солёный. И ветер. Я сплю на жёсткой скамейке. Совесть у меня всё-таки есть. Они ложатся в родительскую кровать. Еле помещаются. Мать не спит. Она показывает на странную дверь, удивившую её: широкая дверь на внешней стороне тамбура, у крыльца. — Для чего она? — спрашивает мать. — Это покойницкая дверь, Вера, — улыбается отец. — Чтоб уважить покойника и вынести гроб без суеты, не крутить туда-сюда. — Некоторое время они молчат. Наверно, прислушиваются, сплю ли я. — Я б хотела познакомиться с ними, с Эвертом и Авророй, — шепчет мать. Отец находит её руку. — Вот они б удивились, что я заполучил тебя! — Мать тоже улыбается и говорит: — Я б им ответила, что просто ты заставил меня смеяться. — Вдруг у отца пресекается дыхание, он до боли стискивает её руку своими самостругаными пальцами, она вскрикивает, но он не замечает. Он стонет. — Я должен что-то сказать тебе, Вера! — Отец выкрикивает это и тут же ослабляет хватку. Но дальше не продолжает. — Скажи, Арнольд. Что? — Мать ждёт. Отец молчит. Цену себе набивает, думает мать. Она, хихи-хаха, оборачивается к нему и видит, что Арнольд лежит рядом, откинувшись навзничь, как в судороге, по лицу течёт пот, чёрными полосами от волос, на губах что-то белое, пена, а глаза как коричневые стекляшки с разбитым донцем. Мать вскрикивает: — Арнольд, что с тобой! — И тогда он будто приходит в себя, начинает дышать, отряхивает мрак и снова видит, видит мать в глубоком потрясении. — Ничего, — шепчет он. — Ничего. — Отец не может знать в тот момент, на сколько он выпадал из жизни, может, и всего-то на секунду. Он встаёт, ему надо на воздух, побыть одному. Он садится на крыльце, поднимает серую, гладкую собачью челюсть, обнюхивает её, швыряет. Спустя мгновение встаёт и мать. Подходит к нему со спины. Он ждёт. Может статься, он говорил во сне и оговорил себя, выложил всё. В своём ожидании он не забывает, что, возможно, его песенка уже спета. — Так что ты хотел мне сказать? — наконец заговаривает мать. Отец вздыхает. Обычный вздох облегчения, и всё. — Тебе нужно отдохнуть к завтрашнему дню, — шепчет отец. Она закрывает лицо ладонями. Кругом всё, включая море, блестит и сияет. — Какой сон в белые ночи! — отвечает она. — Вера, надо просто зажмуриться. — Она не отрывает ладоней от глаз: — Не помогает. Свет слишком резкий. — Но всё же уходит в дом: наверно, я завозился. Арнольд Нильсен остаётся сидеть. Он смотрит на ветер. Ветер всегда разный. Он как широкая река, протекающая через его Вселенную. Их лодка валяется у сарая, волглая, опрокинутая набок, прямо дохлый смердящий зверь. Дрожь не утихла, эхом торкается в теле. Пройдёт. В доме должен быть спирт, от Рождества не могло не остаться ну хоть капли. Арнольд Нильсен встаёт. Прямо перед ним покойницкая дверь. Нет, нет, думает он, в этот раз таким путём входить не будем. Он обходит дом и забирается на кухню. Открывает шкаф, где вперемешку свалены тарелки, приборы, чашки и инструменты, Эверту не давался порядок, когда Аврора отошла первая. Всё покрыто пылью и солью, вытравляющей все цвета и стесывающей остров, чтобы однажды море затопило его. Нежданно Арнольд Нильсен натыкается на то, чего не искал. В нижнем ящике под скатертью, рядом с запиской, которую он в своё время написал матери на бумажке, вырванной из книги для ведения расходов, лежит открытка. Он берёт её в руки. Это расписанное вручную изображение Патурсона, самого высокого человека в мире. На обратной стороне великан в 1945 году написал слова привета своему другу, Арнольду Нильсену. Он сообщает, что Шоколадная Девочка умерла. У Арнольда снова темнеет в глазах. Открытка, отправленная из Акюрейри в Исландии, обошла множество адресов, и в Норвегии, и за границей, пока наконец не обрела пристанища здесь, на Рёсте, у его родителей. Арнольд Нильсен прячет её в старый коричневый чемодан и ничего, кроме неё, не забирает с собой с острова Рёст, когда мы покидаем его.

Наступило утро. Незаметно. Сутки не делятся никак. Время течёт без задорин. Мать всё-таки заснула, он оставляет её спать, со мной под боком. Выходит наружу. Он видит, что со всех окрестных островов идут к Рёсту лодки, огромная армада, даже жители и работники из Скумвара спешат в это воскресенье сюда. Арнольд Нильсен улыбается. Он снова в седле. Руки не дрожат. Никто не в силах усидеть дома, когда Колесо и его городская фря будут крестить своего мальца в новой церкви. Лодки идут против ветра. Волны лижут маяк белыми языками и перехлестывают через мол. Арнольд Нильсен гогочет. Ветер как раз кстати, да ещё такой. Он умывается солёной дождевой водой, бреется и будит поцелуем нас с матерью. — В нашей церкви жёсткие скамьи, — говорит он. — Захвати подушку.

Сесть в церкви уже негде. Народ стоит вдоль стен, все наглаженные, при параде, снедаемые любопытством, даже псалтырей в это воскресенье не хватает на всех, а когда надо петь Бог есть Бог, они выпаливают псалом скороговоркой, органист пытается поспеть за ними, но отстаёт на втором куплете, а им надо поскорее покончить с пением и перейти к главному, то есть выяснить, как Колесо собрался назвать сына, наверняка с закавыкой, раз он после стольких лет цирка, молчания и заграниц вернулся, чтобы отставной пастор здесь окрестил его мальчишку. Будь их воля, они бы отменили и проповедь с миропомазаньем, и общую молитву, чтоб поскорее увидеть уже, что скрыто в огромной коробке, всё ещё в полной таинственности загромождающей пристань. Наконец мать выносит меня к алтарю, отец поспешает следом, больше крещаемых нет. На задних скамьях встают, чтобы лучше видеть. Падает псалтырь. Служка наливает в купель воду. Шум стихает. Старый пастор, в облачении и с белым воротником, вновь стал похож на чёрный парус, только не раздутый ветром, а туго обмотанный вокруг мачты. И также шелестит его голос, когда он обмакивает пальцы в солёную, понятно, воду, кропит мне голову и читает моё отныне законное имя так тихонько, что даже мать не слышит. Приход начинает нервничать. Шептаться. Лощить подмётками пол. Наконец, как мне рассказывали, когда Старый пастор промокнул мне голову тугим полотенцем, кто-то (это был Кручина) крикнул: — Так как, чёрт возьми, парня назвали? — Арнольд Нильсен оборачивается к ним, к этим знакомым лицам, — мужикам, зачесавшим волосы с незагорелых лбов назад, бабам с прямыми спинами и робкими улыбками, круглым глазам ребятни, к воскресным лицам, знакомым ему по каждому выходу на манеж, — и понимает, что если их он не сможет полюбить, то и других тем более, особенно же — себя самого. Арнольд Нильсен вскидывает руки. — Имя мальчика — Барнум! — кричит он. — А теперь я приглашаю всех отпраздновать это! — Я записан. Взят в расчёт. Под бой часов на церкви Рёста начинается моя жизнь под именем Барнум, а праздник продолжается на первом этаже Дома рыбака. На могилу родителей Арнольд Нильсен заказал саркофаг. Теперь он не менее расточительно привечает живых, выставляя всё, что положено, и ещё бутерброды, а островитянам не надо повторять приглашение дважды. В медицинском отчёте за этот, 1950-й, год, составленном районным врачом Эмилем My, говорится, что в смысле трезвости дела на Рёсте обстоят благополучно, так как денег покупать горячительное ни у кого нет, за единственным исключением одного июньского воскресенья, когда крестины превратились в затяжную гулянку, по счастью не приведшую к более тяжёлым неприятностям, чем вывих руки, ссадины и две сломанные вставные челюсти, хотя всю следующую неделю в ходе многочисленных повторных обращений к сестре за остатками апельсинового сока из американской гумпомощи явно выявлялись следы злоупотребления алкоголем. Женщины теснятся вокруг Веры, самые младшие просят подержать меня и получают разрешение, а отец стоит в кругу мужчин, они расстегнули тугие воротнички, натирающие в такую жару шею, и провожают глазами все вносимые бутылки, а Кручина торчит посерёдке между бабами и мужиками, чтоб слышать всё, что говорится и там, и там, и ничего не упустить. Стаканы налиты, мужчины выпили. — Ты хорошо устроился, Арнольд Нильсен, — говорит смотритель маяка. Отец опускает глаза с деланой скромностью: — Не могу пожаловаться, — шепчет он и снова наполняет стаканы, ибо, пустые, они выглядят несерьёзно в здоровенных кулачищах островитян. — Но что ты делаешь? — спрашивает церковный служка. Арнольд улыбается: — Я переделал столько всего, что и половины назвать времени не хватит. — К вину у мужчин никаких претензий нет, но ответом они совершенно недовольны. — Времени у нас полно, — разъясняет браковщик. С каждой минутой Арнольд Нильсен узнаёт их ещё лучше, вспоминает по тому покосу, по школе, выуживает из памяти их имена, смех. — Скоро вы увидите кое-что из того, что я сделал, — отвечает он мягко. На том мужики и унимаются, в надежде вскоре увидеть, что же в этом ящике на пристани. Они чокаются. Арнольд с неприязнью замечает, что Кручина подбирается всё ближе к женскому кружку. — Тебе и пить уже нельзя? — окликает он любопытного старика, тот шустрит на зов, и Арнольд определяет его на свободное место рядом с собой. — Если ты будешь так дрожать, я смогу налить лишь половину, — говорит он. Кручина ухмыляется: — Дак у тебя с детства рука нетверда. Смотрю, пальцев ещё порастерял. — Кручина опрокидывает стакан и протягивает его снова. Арнольд Нильсен отставляет бутылку. — Ни к чему напоминать мне о былых катастрофах в такой день, как этот, — тихо говорит он. Кручина ждёт с пустым стаканом. — Как мне помнится, первый палец ты потерял без всякой катастрофы, — говорит он. — Остальных я лишился в войну, — шепчет Арнольд Нильсен и до краёв наполняет стакан Кручины, чтоб только он замолчал. Но нет, вино совсем развязывает ему язык. — Да, по крайней мере, для нашей братии война таки обернулась катастрофой, — вздыхает он. — А чего ты не привёз своего второго парня? — Арнольд Нильсен закрывает глаза. Тут все знают в основном всё. Он прислушивается к ветру. Пугается: неужто стихает? Нет, вон как полощет флаги, ветра не занимать, он им покажет. Он дружески обнимает Кручину за плечи: — Первый — сын моей жены. И за ним отлично присматривает моя дражайшая тёща. — Так твоя жена уже ходила замуж? — уточняет Кручина. Арнольд Нильсен качает головой: — Должен тебе сказать, сосед, что тёща моя, она не так просто тёща. Она командует главным телеграфом в Осло, и только благодаря ей вы можете чесать языками по телефону. — Он хохочет над собственными словами, а мужики уже поснимали пиджаки и потянулись в сторону женской компании. Вера встаёт и укладывает меня в коляску. Я измучен девчонками, которым непременно надо сунуть руку в мои локоны, уже тогда кудрявившиеся от уха до уха, как скромный нимб. — Я думал, дамы из благородных в городе не работают, — настырничает Кручина. Арнольду Нильсену даже жалко его. — Век живи, век учись, соседушка, — говорит он. Но Кручина не думает сдаваться. От вина у его любопытства открылось второе дыхание, а в голове ожила энциклопедия сплетен. — Наверно, и тесть твой большая шишка? — спрашивает он. Вера поворачивается к ним, и Арнольд Нильсен не успевает упредить её. Она со своей честностью опережает его. — Отца у меня нет, — громко, во всеуслышанье говорит Вера. Сколько-то секунд висит тишина. Стаканы снова пусты. Арнольд Нильсен наполняет их и разбивает тишину. — Я в доме — единственный мужчина, — смеётся он. Кручина скрючивается над стаканом: — Пустили козла в огород! — Видно, у отца потемнело в глазах. И он сжатым кулаком саданул Кручину в висок, раздался треск, но раскрошилась не бедная голова докучного старика, а деревянные пальцы Арнольда Нильсена, они разломились внутри, в перчатке, и прежде, чем Кручина упал на пол, отец успел подхватить его, точно и не было никакого удара, точно рука отвела удар обратно, и женщины даже не успели закричать. — А Верина бабушка была знаменитой актрисой, родом из Дании, — продолжает Арнольд Нильсен, посильнее натягивая перчатку. — Но вы-то, наверно, её не знаете. — Никто не отвечает, все потрясены и молчат. Арнольд Нильсен протяжно вздыхает. — Так я и думал. Во времена немого кино она была звездой вселенского масштаба, неподражаемая на экране, её лицо говорило на всех языках! — Он щедро наливает Кручине, кладёт руку ему на плечо и обводит всех взглядом. — Она была замужем за знаменитым датским первооткрывателем и спасателем Вильхельмом Эбсеном. Ну его-то вы знаете? — Мужики переглядываются и на всякий случай кивают. Но потом служка всё же прочищает горло и спрашивает: — А открыл он чего? — Арнольд Нильсен отстраняется от Кручины. — Не стану утверждать, что он прямо открыл Гренландию. Но его отправили туда, во льды, на выручку Андре. Обратно из белого безмолвия он не вернулся, погиб там, надо полагать. — Арнольд Нильсен обнимает маму и долго целует её. А потом выходит наружу, садится отдохнуть у флагштока и возится там со своими пальцами, приводит их в порядок. Старый пастор, на которого немедленно тоже нападает неодолимая охота подышать воздухом, пристраивается рядом. — Возвращаться всегда нелегко, — говорит он. — Нелегко, — откликается Арнольд. — Или ты приезжаешь слишком рано. Или слишком поздно. — Старый пастор кивает. — Лучше так, чем никак, — шепчет он. Они замолкают. В Доме рыбака гудит праздник. Доносится музыка и топот. Две женщины несут пироги, каждая свой. За ними увязывается малышня и клянчит кусок на всех. Вдруг все флаги опадают. Но вскоре ветер снова раздувает их. — Вы добрый человек, — говорит Арнольд Нильсен. — Вы были добры и ко мне, и к остальным. — Я не хуже других и не лучше, — мямлит Старый пастор. — Я считаю, что вы лучше многих. Вы купили открытку у Патурсона и не удерживали меня, когда я захотел сбежать отсюда. И вы окрестили моего сына. — Пастор опускает глаза. — Хорошие поступки не всегда кончаются добром, — бормочет он. Арнольду Нильсену некогда подумать над сказанным. Он выпаливает: — Я хочу попросить вас о новом одолжении. — Старый пастор кивает выжидающе. Арнольд Нильсен закрывает глаза. — Отпустите мне грехи, пастор, — шепчет он. — Какие? — Арнольд Нильсен молча отворачивается. Старый пастор вздыхает и спрашивает: — Тебя гнетёт, что ты покинул родителей? — Арнольд Нильсен качает головой. — Отпустите мне всё, в чём я виноват. — Старый пастор подвигается ближе: — Я обязан знать, какие прегрешения Богу предстоит простить тебе. Он очень скрупулёзен в таких вещах. — Такой оборот разговора повергает Арнольда в возмущение, чуть не в ярость. Он кричит: — Ответьте мне тогда, Бог прощает всё? — Старый пастор берёт Арнольда за руку и вздрагивает, почувствовав, как болтаются обломки пальцев. — Да, — шепчет он. — Бог прощает всё. — Арнольд Нильсен отнимает руку. — Спасибо. Это я и хотел знать. — Тут на лестнице появляется Вера с коляской и смотрит на них. За ней маячит насупленный Кручина. Арнольд машет им: иду. Но Старый пастор задерживает его: — Помни, Богу любо, когда мы для начала просим прощения у людей! — шепчет он. Отец подходит к заждавшейся матери. От ветра, спирта, моего имени и всего, что сказал Старый пастор, он стоит перед ней как пьяный. — Что стряслось? — спрашивает мать и проводит рукой по его рубашке. Отец мнётся, её пальцы гладят рубашку, он чувствует их, он колеблется, набирает воздуха — и отворачивается к Кручине: — Прости, что я ударил тебя, — говорит он. — Не знаю, чего рука потянулась. — Кручина косится в сторону и трёт лоб. — Хорошо, у тебя пальцы деревянные, — бурчит он. — А то повесил бы грех на душу. — Нильсен засмеивает последние слова. — Давай сюда самых крепких мужиков! — распоряжается он. — Мою коробку надо переправить на остров Веддёй! — Кручина мгновенно забывает, что избит почти до смерти, бегом кидается к мужикам, расторопно вербует заказанную команду, и вот все уже сгрудились на причале и наблюдают, как таинственный короб перегружают на почтовое судно и везут через пролив к отвесной зелёной горе, выставившей хребет из прибоя. Всё население острова устремляется следом, такого оживлённого движения в проливе не было с пятнадцатого года, с того знаменитого зимнего лова. Но Арнольд Нильсен нервничает, стоя на носу. Ветер слабеет. Мельчает. Можно раскурить сигарету, и спичка не погаснет. Наконец они пристают к берегу, и пятеро здоровяков прут короб на самый верх, и когда они наконец доставляют его туда, солнце лежит у самого горизонта в патине облаков и света. Трава мягкая и тяжёлая. Птицы взмывают со скал с белым криком. Женщины со Старым пастором остаются стоять внизу, в отливе и с тревогой следят за своими не твёрдыми на ноги мужчинами. Но меня мать поднимает на вершину, она карабкается на самую верхотуру со мной на руках, и даже Кручина другими глазами смотрит сейчас на эту горожанку, избалованную тротуарами да перилами, а Арнольд Нильсен гордится ею, и в этой редкостной гордости такое любование, хоть плачь от счастья, но нет, вместо плача он заливается громким хохотом. Ветер снова на его стороне. Просто он играет с ним в кошки-мышки, дразнит того, кто однажды на этом самом месте поклялся стать продавцом этого самого ветра, который дует сейчас прямо в лицо. Восхождение окончено. Мужчины чокаются. Час настал. Арнольд Нильсен подходит к ящику, он наслаждается этими секундами, он смотрит вниз, на женщин, они машут ему, всё те же женщины за вычетом Авроры, и тёмное межвременье словно тонет в мягкости и примирительности момента, вслед за которым Арнольд Нильсен отваливает одну стенку и являет взору островитян конструкцию, подобную которой никто не видывал сроду. Это нечто вроде лесов с крыльями или пугала с колесом лопастей наверху. Мужчины подходят ближе. Они молчат. Дивятся. К ним поворачивается Арнольд Нильсен. Никто по-прежнему не издаёт ни звука. Поодаль, в траве, сидит мать, и думать позабыв о том, что портит платье. Она тоже молчит и качает меня на руках, я не сплю, я одурел, всё это слишком велико для моих глаз, но я часто задаюсь вопросом, не могло ли это видение отца, стоящего на кромке зелёного плато подле загадочного уродца, отпечататься тенью на радужке воспоминаний, иначе почему отца я неизменно представляю себе застывшим на вершине Веддёй в предвкушении победы, которую он так и не сорвал? В дело вступает Кручина: — А чего это за голубятня? — Отец обводит всех взглядом, одного за одним. — Это ветряк, — сообщает он. И снова мучительно вглядывается в горизонт и солнце, вбившее в воду столб, но это не обман зрения и не белая горячка: воздух не колышется. На море ни морщинки. Даже птицы недоумевают. Впервые на людской памяти на Рёсте безветренно. Арнольд Нильсен ждёт, что ветер вот-вот переменится. А он и не думает. Крылья ветряка стоят как влитые. Заскучав, спускаются вниз мужики. Только мать остаётся с отцом, она да я. Она сидит, притулившись к отцу, над обрывом на острове Веддёй рядом с замершей ветряной мельницей. Они видят, как отходят лодки: мужики в пустом свете ночи развозят по домам своих баб. А двое на юру сидят не разговаривая. Ждут ветра. Он не поднимается. Мать кладёт голову на плечо Арнольда Нильсена, и я тешу себя мыслью, что она счастлива в этот миг, она в другом мире, а я у неё на руках пускаю пузыри и мечтаю.