Полубрат - Кристенсен Ларс Соби. Страница 49

Мама натушила жидкого жаркого с мясом, но есть не хотелось ни мне, ни ей. Болетта не появлялась с тех пор, как накануне вечером вышла из дому в вуали и чёрных перчатках. Это означало всем известный маршрут. Болетта отправилась на Северный полюс охолонить своё сердце пивком. Так она поступала, когда на неё накатывало. Это мама так выражалась. Когда на неё снова накатило. Фред ещё тоже не вернулся, а отец ездил по делам. Что это означает, мы толком не знали. Он редко что-нибудь рассказывал. Нам было известно лишь, что он продаёт вещи, несколько раз он приезжал с деньгами. Их никогда не хватало надолго. Я ковырял жаркое. И мама ковыряла. Мы сидели на кухне и молча ковыряли каждый в своей тарелке. На улице уже стемнело. Сильный ветер ломился в окна. В прихожей тикали ходики. У мамы был талант к молчанию. Она могла бы стать чемпионом мира по молчанию среди женщин, если б ввели такую дисциплину, а Фред победил бы среди мужчин. Мне кажется, из-за этого молчания, длившегося иной раз неделями, отец окончательно терял голову. Он заставил маму смеяться, но дальше этого дело не пошло. И вдруг она зачерпнула пригоршню жаркого и запустила им в стену. Звук вышел примерно такой, как когда грузовик переезжает ежа. Засим она осталась сидеть, глядя в пустоту, но не на меня и не на мясо с жидкой картошкой, а оно текло на пол и складывалось уже в картину, напомнившую мне ту фотографию русского офицера, где его прошивают очередями на углу улицы в Будапеште, только цветную. Причём я как раз собирался спросить маму о чём-то, что меня давно занимало, но теперь передумал. С мамы хватит, её я оставил сидеть глядеть. Глаза у неё были чернее мужского зонтика. А сам пошёл в ванную мыть лицо. Я оттирал его едким хозяйственым зелёным мылом с пемзой, а закончил йодом. Физиономия моя стала похожа на кровавый апельсин, который кто-то взялся чистить в варежках. Я прокрался в комнату и шмыгнул под одеяло. Мандоворот. Тиканье ходиков. Мокрый асфальт на Киркевейен. Мама прошаркала через всю квартиру, постояла у телефона, пошла дальше в гостиную, вернулась к телефону, подняла трубку и опять её уронила. Я прислушался. Маленький шпион с мандоворотом. Никто не звонил. Кого она ждала сильнее всего — Фреда, Болетту или отца? Или совсем другого человека? Может, она продолжала надеяться, что Рахиль вернётся? Я не знал. И вслушивался в мамины шаги, они звучали всё тяжелее и тяжелее. В мамино молчание, скоро оно станет неподъёмным даже для неё. Она толкнула дверь и заглянула ко мне: — Ты уже лёг? — Я сел. Сейчас вполне можно было задать вопрос, но когда я уже открыл рот, то неожиданно спросил невпопад: — Мама, а в какой машине родился Фред? — Она прислонилась к косяку, вздохнула и ответила: — В такси, Барнум. — А марка? — Мама почти улыбнулась. — Ну, этого я не помню. Не до того было. — И снова замолчала. Как если б она зашила себе рот, взяла и тайком застрочила на машинке Зингер. Плечом она упиралась в мою последнюю отметку на косяке. Та давно стояла на этой высоте. Фредова маячила многими насечками выше. — Почему я не расту вверх? — спросил я. Мама растянула стёжки на губах. — Барнум, ты же ещё растёшь, верно? — Я посмотрел в пол. — Похоже, уже нет.

Мама тихо прикрыла дверь, а я достал из ранца обломки линейки и попробовал склеить её. Куски совпадали, но чего-то не хватало, какой-то микродоли миллиметра недоставало на стыке. Линейка стала меньше себя самой, она не дотягивала до своих двадцати сантиметров, и я подумал о метре, хранящемся в Париже, в свинцовом коробе, о метре метров, о метре-патриархе, том, что без похода и зазора, но с эталонной плотницкой точностью насчитывает свою длину. Я вытянулся в кровати, насколько мог, и порешил с этого часа ввести свою меру длины — линейку Барнума. Мне нравился сладкий запах клея.

Кто-то пришёл домой. Но не Болетта. Я представляю себе, как она сидит сейчас за коричневым столиком на Северном полюсе и глушит пиво огромными кружками в компании суровых мужиков, слушая, чтобы забыться, их исповеди, пока хмель затуманивает голову и успокаивает зуд воспоминания, выжженного в памяти тем майским днём 1945 года, когда она увидела на чердаке свою дочку Веру, нашу мать. Я был тому зрителем. Наблюдал своими глазами сквозь жёлтые окна «Северного полюса», как один из суровых мужиков медленно стягивал с Болетты чёрные перчатки.

Это вернулся Фред. Он хохотал. Мама прикрикнула на него. Но он продолжал хохотать. Она заплакала, что-то полетело на пол и разбилось. Я отказывался слушать. Я спал, вытянувшись во всю длину линейки Барнума. Вскоре улёгся и Фред. Его быстрое дыхание. Мамин плач в углу дальней комнаты. Осколки в совке. Как далеко в сон можно зайти прежде, чем станет поздно поворачивать? — Болетта пляшет, — сказал Фред. — Отплясывает в «Северном полюсе». — Я проснулся. — Нам надо сходить за ней? — Фред не ответил. А я вдруг забыл, о чём спрашивал. Кто может поднять бабушкину вуаль? Об этом? Или кто Фредов отец? Было слышно, что мама одевается, потом её быстрые шаги по лестнице. Она пошла привести Болетту. Уже ночь. Я взглянул на Фреда. Он не разулся, очевидно желая в любую секунду быть готовым к бегству. — А я знаю, — сказал я. — Что знаешь? — Ты один из нас. — Помолчи! — Я молчал. В комнате пахло клеем от моих пальцев. У меня закружилась голова. И захотелось влезть постоять на подоконнике. Фредовы ботинки сияли в темноте. Если полыхнёт, он выскочит сразу. — Почитаем письмо? — спросил я. Фред не ответил. Но я думаю, повернулся спиной. Лампу зажигать мне было ни к чему. Письмо я помнил наизусть. Без сучка и задоринки. Я набрал воздуха. — Вам всем, здравствующим дома, шлю я из страны полуночного солнца любовный поклон, а иже с ним коротко пишу о том, как проходила экспедиция до сего дня, ибо я думаю, вы любопытствуете узнать, как мы живы и чем заняты посреди льда и снега…

Посреди льда и снега. Я ничего не мог с собой поделать. Каждый раз мурашки снова бежали у меня по спине, в горле застревал комок и подкатывали сладкие слёзы горячего горя. — Фред, ты слышишь? — шепнул я. С его кровати не донеслось ни звука. Я закрыл глаза и увидел посреди льда и снега корабль. Сначала о судне. Оно деревянное, но очень крепкое, сработано на славу, добротно, основательно и имеет дополнительную ледовую обшивку. — Заткнись, — сказал Фред. — Строилось оно как китобойное и ходило до Северного мыса. — Заткни пасть, окурок! — Я читаю медленно, потому что по-датски. Что-то стукает в стену у самой моей головы. Фредов ботинок. — Ты знаешь, почему они сказали, что у тебя рожа воняет мандой? — Нет. — Рассказать? — Нет. Не надо, Фред. — Потому что ты дышишь девчонкам аккурат в срамное место, тугодум недоделанный.

Тень Фреда вытянулась на кровати. Я поставил его ботинок на пол. В ту ночь я не заснул. Зато думал о Томе Пальце, американском карлике высотой 89 сантиметров и весом 24 килограмма, который лет сто назад сперва исколесил всю Америку, показывая себя людям, потом поехал в Европу, встретился с королевой Викторией и заблудился в её многочисленных юбках. Когда он ел, на стол никогда не выставляли кувшина с водой, боялись, как бы не утонул. О нём рассказывали, что Господь наложил вето на его будущность, когда Тому Пальцу было два года, и с тех пор он больше не рос. Такими вот рассуждениями тешил я себя. Может, Господь рассердился или постепенно разочаровался. В Средние века учёные раввины пытались доказать, что от Сотворения рост людей был не менее пятидесяти метров, но с тех пор они неуклонно мельчали. В 1718 году француз Анрион подхватил эстафету и составил математическую таблицу, фиксировавшую, как скукоживалась человеческая раса. Согласно его измерениям, в Адаме было 40 метров, но в Еве уже 38, и пошло-поехало: Ной — 33 с половиной, Авраам — какие-то жалкие 9 метров, Моисей дотянул до 4, 22, Геркулес — до 3, Александр Македонский — ещё 1, 92, но у Создателя зашалили нервишки, и он послал на землю Иисуса покончить со всем, а Иисус был не выше 162 сантиметров, это видно по кресту.

Мне снится, что Господь меня забыл.

Я просыпаюсь, не поспав. Ботинок Фреда нет. Я вылез из кровати и прислонился к косяку. Мне хотелось знать, не подрос ли я за ночь, но нет, я перестал расти, перестал навсегда и думал теперь о том, чтобы удержать эту высоту, не горбиться, как Болетта, когда она возвращается из «Северного полюса» со спиной круглее, чем месяц над церковью на Майорстюен в октябре. Теперь я дрожал над своими кудрями, они увеличивали рост, буквально вытягивал рост за волосы, я первым на Фагерборге сделал африканское гнездо на голове, да к тому же белокурое, мне это казалось в порядке вещей, я ходил как белый пудель, но, скажем так, африканщина не прижилась. Зимой я носил огромную медвежью шапку, как русский пленный, я нашёл её в вещах Пра. Я пытался подрасти за счёт голодания и не пренебрегал двойными стельками и пробковыми каблуками. На гребне моды на бедность я круглый год таскал толстенные сапоги-говнодавы, моим звёздным часом стали платформы, это я говорю не для того, чтобы забежать вперёд, всякое событие будет рассказано в свой час, а просто чтобы моя жизнь склеилась в нужную, хотя и невообразимую картинку: мандоворот и платформы. В общем, трогательно, что в эти годы одиночества, в эпоху слонопотамов, я чувствовал себя в самом деле выше, хотя на платформах ходили вокруг все. Разрыв между нами оставался прежним, сантиметр в сантиметр. Но я как бы переполз нижнюю границу. Голова показалась над водой, я коротал время по преимуществу один, те, с кем я дружил и кого любил, уехали из Норвегии, и я шлёпал вперевалку по дальним боковым улочкам города в своих блестящих ботинках. Тем болезненнее ощущалось низвержение с высоты, когда платформы заклеймили как посмешище, судьба которому пылиться во мраке шкафа, дожидаясь карнавала или сбора вещей в пользу бедных. В Осло я последним отказался от платформ и теперь понимаю, что это и был мой золотой век, смутное время на излёте смены мод, я приобрёл власть и, кум королю, вышагивал на высоких каблуках, а вокруг уже шмыгали в старых сандаликах ни на чём. Но долго так продолжаться не могло. От престола я отрёкся. Пал. Короля платформ сместили, и я грезил о том, как однажды, проснувшись утром, Бог найдёт шестьдесят сантиметров, вспомнит, что забыл отдать их людям, и скажет так: тридцать из них числятся за линейкой Барнума. Отец однажды под настроение хлопнул меня по спине и сказал, чего, мол, упираться в эти сантиметры человеку, которого природа оснастила так щедро, как нас с тобой, так во всеуслышанье заявил сам осмотревший нильсеновское тело господин доктор с Большой земли. Спроси маму, сказал отец. Спрашивать я не стал, но одно время носился с идеей надставить позвоночник. В одной газетёнке я прочитал, что такие операции делают лишь в Америке. Одного американца норвежского происхождения они там удлинили на шесть сантиметров, вшив ему сочленение между бёдрами и коленными чашечками. Но ходить после этого он почти не мог и всё больше сидел, а какой тогда смысл? Да в довершение умер от апоплексического удара, нагнулся завязать шнурки и не разогнулся, писали в газете. Как потешался надо мной Фред, если у него было настроение! Однажды он на плечах отнёс меня через всю Киркевейен и Майорстюен до кинотеатра «Колизей». И я позволил ему это. Но так же легко он мог спустить меня с плеч и спросить: — Махнемся, Барнум? — Я немедленно пугался, не зная, чем именно он хочет меняться, но не успевал спросить, как его уже не было рядом. Если кому-то хотелось поострить, он мог ляпнуть, что я с трудом достаю до собственной головы. Потом шутник чуть не лопался от смеха. Или они заявляли, что от меня несёт мандой. Сам я смеялся редко. Однажды, между прочим, я встретил Джеймса Бонда, но и он мало чем мог мне помочь. На Шона Коннери, как его по-настоящему звали, я натолкнулся в табачной лавке на Фрогнервейен, куда пришёл за Coctail, которым, как известно, торговали из-под прилавка вместе с Weekend Sex, Pinup и прочей клубничкой, но я не смел отовариваться на родном Фагерборге, приходилось тащиться куда подальше. Чуть не час проторчал я на улице, пока собрался с духом и вошёл. Я думал, там никого, а тут раз — Джеймс Бонд, который к тому же тоже смутился. У него оказались жидкие волосы почти морковного цвета, которые он не расчёсывал месяца три самое малое. Он только что купил сигару и раскуривал её. Я чуть не дунул с порога назад, я решил, что у меня глюки, и перепугался до смерти. Но на самом деле в магазине на Фрогнервейен (Университетский городок, Осло, Норвегия, Европа, Земля) стоял Шон Коннери собственной персоной. Продавщица, наверняка его не признавшая, перекладывала шоколадки и спросила, что я хочу. Я неотрывно таращился на Джеймса Бонда. Наконец сигара зажглась. Он улыбнулся мне. Зубы у него тоже были неважнецкие. Продавщица повторила свой вопрос. Я не мог вымолвить ни слова. В памяти осталось страшное разочарование, что Бонд такая тютя. Когда он протянул руку погладить мои кудри, я пулей вылетел оттуда и бежал до дома не останавливаясь. Вечером, когда мы легли, я рассказал про встречу Фреду. — Видел сегодня Джеймса Бонда, — шепнул я. Он повернулся: — В кино ходил? — Нет. Я видел его на Фрогнервейен. — На Фрогнервейен, говоришь? — переспросил Фред неприятным тоном. Я кивнул. — У него жидкие волосы и плохие зубы, — сказал я. Фред помолчал минуту. — Не видел ты никакого Джеймса Бонда на Фрогнервейен, — отрезал он наконец — Видел, — возмутился я. — В табачной лавке. — А что ты делал в табачной лавке? — Я потупился. — Хотел купить Coctail, — шепнул я. Фред засмеялся и снова откинулся на кровати. — Спокойной ночи, Барнум. И не пыхти, когда будешь кончать. — Правда! — сказал я. — Что правда? — спросил Фред. — Я видел Джеймса Бонда. Вернее, Шона Коннери! — Фред вскочил, он кипел от ярости. — Заткнись немедленно, карлик! — Я видел его! Видел Джеймса Бонда! — крикнул я. Фред шагнул ближе и ударил меня в лицо, впечатав в подушку. И пока из носа шла кровь с тяжёлыми сгустками, я думал, что, когда я говорю правду, мне никто не верит, а верят, только если я вру. Начав, я не успокаиваюсь, пока не помяну всю обойму: Тулуз Лотрек, Джеймс Кагни, Эдвард Григ, этот вообще в силу совсем малого роста мог дотянуться до клавиш, только сидя на полном собрании творений Бетховена, и Микки Руни, вот кого нельзя забыть, несносного коротышку Микки Руни, который, однако, был женат пять раз на красавицах одна другой обольстительнее, мы все родня, кричу я, низкорослое племя, да, мы ближе всех к отстойнику. Тут Педер кладёт руку мне на плечо, умеряя мой пыл, женщины исподтишка переглядываются, а мужчины выходят на балкон подышать свежим воздухом. — В другой раз не поминай Грига, — шепчет Педер. Бывает, ненароком прислонясь к дверному косяку, то ли в ожидании кого-то, то ли скучая или нервничая, я совершенно непроизвольно вытягиваю ладонь, приставляю дощечкой к голове и нетерпеливо оборачиваюсь посмотреть, не подрос ли. Но на этом косяке нет никаких меток, он чист, и сравнить мне не с чем, поэтому я тихо прикрываю дверь и отхожу. Сколько тянется фантазия? Кто может во сне проговорить алфавит задом наперёд? Я делаю нарезку из своей, то есть нашей, жизни. Вот вломился в монтажную и раз-раз, чикаю серебряными ножницами. А потом своими маленькими ручками склеиваю фрагменты в другом порядке. Если я где приврал, простите, приходится уж капнуть толику лжи, чтобы крепче держалась склеенная из обломков линейка повествования. То, что я рассказываю, всё время оказывается короче того, что мы пережили, замечаю я. Таким образом я возвращаюсь к тому утру, когда я прислонился к косяку, опухший ещё со сна, в надежде увидеть плоды ночной прибавки в росте. Фредовых ботинок не было. Звенела тишина. Первые слова прадедушкиного письма Вам всем, здравствующим дома, шлю я… беззвучно крутились на языке. Это не флешбэк. Это ты сам, ты стоишь в комнате и мало-помалу начинаешь смутно вспоминать. Ты различаешь неясный звук у себя за спиной, обернувшись, видишь ребёнка, и этот ребёнок — ты.