Полубрат - Кристенсен Ларс Соби. Страница 98

Мама вернулась поздно. Я бегом примчался в гостиную. Она уже сидела на диване. Что-то не то было с ней. Не то. Я впервые видел её в таком расположении духа. Мама не сняла пальто, а свою маленькую сумочку прижимает к груди двумя руками, словно цепляясь за неё, чтоб не грохнуться. При этом она улыбается, довольно криво, и вот эта её улыбка никак не вяжется с остальным обликом. Болетта жаждет подробностей, но молчит и даже палкой не стучит, тоже понимает, что с матерью нелады, хотя я вижу, что сухие глаза Болетты расширились от удивления и, в не меньшей степени, страха. Наконец мама заговаривает: — Фред ушёл в море, — говорит она. Болетта садится. — В море? Ты уверена? — Мама разговаривает шёпотом: — Вилли так сказал. Вилли Халворсен. — Болетта шумно вздыхает. — Можно ли ему верить? Какому-то тренеру по боксу? — Можно, — кивает мама, — он сам и помогал Фреду наняться на судно. — Мама смерила меня взглядом, но не сказала ничего. Болетта помогает ей снять пальто, её сомнения не рассеялись. — Как ты можешь полагаться на его слова? Этот Вилли Халворсен не сумел хотя бы научить Фреда боксу! — Я позвонила в судоходство. Фред в море. — Мы обменялись взглядами. Болетта передёрнула сухонькими плечиками: — Ну не самое худшее. Хотя он мог бы и проститься с нами, конечно. — Только после этих слов мама залилась слезами. Она снова садится, её не держат ноги и бьёт дрожь. Болетта пытается утешать, но где там: до мамы наконец, догадываюсь я, дошло, что Фреда она не увидит больше никогда. На самом-то деле он как раз вернулся, потом снова пропал, и каждое очередное его исчезновение вновь переживалось как небольшая смерть, эти микросмерти росли, наслаивались и доросли-таки до заочного отпевания в церкви на Майорстюен, до похорон в отсутствие покойника и при наличии беспросветной тоски, где я произнёс, как уже упоминалось, свою незабвенную речь. Болетта дала маме время выплакаться, наконец у неё иссякли не слёзы — силы. Я чувствовал то же самое: Фред бросил нас навсегда, потому следующий вопрос Болетты меня огорошил. — И куда почапала эта посудина? — «Белый медведь», — прошелестела мама. — Да, этот «Белый медведь», поплыл куда? — В Гренландию, — ответила мама, повесив голову низко-пренизко. Но тут же вскинула глаза, встревоженная воистину ужасным обстоятельством, и произнесла фразу, которую мы потом то и дело повторяли, утешая и обнадёживая себя: — Фред даже свитер не взял!

Я ушёл в нашу комнату, ставшую, видимо, с этого вечера моей собственной, если судить по тому, что Фред нашёлся на пути в Гренландию, на борту «Белого медведя», и если они в эту секунду минуют Реет, собираясь затем лечь курсом на запад, в сторону синего горизонта и зелёного закатного солнца, то пусть маяк на Скумваре мигнёт им напоследок, как кристальная вспышка лампы Фреснелла, и выжжет их изображение на ветру. «Вам всем, здравствующим дома, шлю я из страны полуночного солнца, льда и снега, любовный поклон». Может, Фред найдёт овцебыка. А может, ему придётся питаться тюлениной. Вот, значит, как он решил вернуть письмо: прежде чем искать его следы, он постановил себе пройти путём деда, в фарватере, вспененном в северных водах шестьдесят шесть лет назад парусником «Антарктика», своими глазами увидеть то солнце, которое видел дед, продрогнуть на том же морозе, услышать, как с тем же хрустом крошится лёд. Может, он найдёт самого деда, вмёрзший в ледник скелет в куртке, в кармане которой завалялся огрызок карандаша, которым он когда-то писал нам письма. Я был рад, по-настоящему рад, что Фред уехал. Но я не чувствовал радости. Я убрал «Дипломат», потому что было поздно сочинять дальше, довольно уже насочинялось, и лёг в постель, прихватив коробочку для смеха. Сунул её под одеяло, нажал кнопку и прислушался. Механический смех звучал бессердечно и зло. Если б удавы умели смеяться, они делали б это точно так. Тот же самый смех, который казался таким милосердным и заразительным, когда мы слушали его вместе с Педером, наполнял меня теперь бескрайней мглистой тревогой. И я понял, что смех не действует на одиночек. Эту мысль надо было записать, пока не забылась. Открытие удастся, возможно, пристроить в дело. В смысле что смех — коллективное помешательство. Но я заснул, не исполнив задуманного, а батарейки в коробочке стали садиться, и смех делался всё медленнее и глуше, глуше, пока он не умер вовсе с коротким пшиком, оставив по себе лишь тихий, далёкий шелест, словно ветер, гуляющий в давно заброшенном доме, так я мог бы описать его, но и он отшелестел, а осталась бесплотная нить, сотканная из ничего для того, чтоб проветривать на ней мои грёзы.

Меня растолкала мама: — Мы ушли на Телеграф. И с какой стати ты хозяйничаешь в кровати Фреда?! — Я тут же вскочил, пристыженный и сонный, поскольку почти не спал. — Мне с вами можно? — Меня взяли. Болетта разрядилась в пух и прах, но у самых пудовых дверей Телеграфа мужество изменило ей, она заартачилась и запросилась домой, у неё немедленно прихватило голову, морзянка, но мама решительно втянула её внутрь, и вот мы стоим в величественном зале первого этажа, куда нога Болетты не ступала ни разу за все девять лет, минувшие с того дня, когда мы потеряли Пра и короля Хокона. От тогдашней благоговейной храмовой тишины не осталось и воспоминания. Нынешняя сутолока напоминала скорее торжище, склад телеграмм и переговоров. Везде что-то жужжало, точно гигантский пчелиный рой с дикой скоростью перелетал из угла в угол. Стук подмёток, бегущих по каменному полу. Настенные часы, отстукивающие время тяжёлыми ударами. Мама встряхнула Болетту: — Что ты застыла? — Но Болетта лишь таращится по сторонам. — Изменилось как всё, — прошептала она. — Повтори, не поняла, — велела мама. — Название судна может писаться в одно слово, но не более пятнадцати букв, — ответила Болетта. — Белый медведь, — быстро сосчитала мама, загибая пальцы. — Двенадцать букв. Давайте побыстрее покончим с нашим делом! — И мы поднялись на второй этаж по широкой лестнице. Болетта поздоровалась с какими-то женщинами, но они не признали её и побежали дальше по своим делам, и с каждым новым не узнавшим её человеком Болетта горбилась всё сильнее, её буквально пригибало к земле, даже директор Эгеде, эта развалина, и тот не остановился, лишь замешкался на миг, глядя на нас, словно что-то забрезжило у него в памяти при виде Болетты, она встретила его взгляд упрямо, выжидательно, но этот нехороший человек заговорил вдруг со мной. — Юный гений, — выпалил он, хохотнул и пошёл вниз, в зал. Болетта снова сжалась. Фрекен Штанг, госпожа начальница, беспорочная невеста Его Величества Телефона, давным-давно вышла на пенсию и сидела дома, в сумраке двухкомнатной квартиры на Ураниенборг, положив на лоб мокрую тряпку, чтобы унять пульсирующую головную боль, и на её глазах чёрные бакелитовые телефонные аппараты сперва сменились на серые и белые, плоские и неприметные, потом, в семидесятые, вышла кратковременная мода на абсолютно непрактичные инсталляции кричащих красно-жёлто-оранжевых тонов, курам на смех, честное слово, эти цвета в принципе несовместимы с телефонией, кстати, подставкой им служил собственный диск, за что злые языки немедля окрестили их гомофонами, так как номер набирался сзаду, а потом упразднили и сам Телеграф: великое хранилище телефонных разговоров лопнуло, в девяностых они перешли в частные руки, и пошло-поехало, теперь от беспроводных излияний не скрыться уже нигде, самые интимные признания кричат в трубку в ресторанном застолье, страшные тайны выдают, стоя в очереди или на остановке, и все мы вынуждены выслушивать чужие свары, объяснения, сердечные охи-ахи, так что общество превратилось в гигантский будуар, где все треплются со всеми, а по большому счёту, сами с собой, причём сказать им всем нечего.

Наконец, мы пришли собственно на телеграф. Здесь стояла очередь. Отсюда отправлялись самые важные сообщения, те, в которых речь о жизни и смерти, и их не скажешь по телефону, потому что голос ненадёжный инструмент, он грешит интонациями, оговорками, утрированием и двусмысленностью, а в телеграмме ошибки исключены, она молчалива и однозначна, это язык трагедий и любви. За восемью пультами работали восемь женщин. Из них тоже никто Болетту не узнал. Мы не разговаривали. Телефон пагубно действует на нервы и слух, поэтому телефонистам запрещено работать более четырёх часов кряду. Телеграф калечит в основном руку и пальцы, нередко вызывая у телеграфисток судороги и артриты. Мама написала текст на бумажке и, когда подошла наконец наша очередь, отдала записку оператору, а та отыскала нужные коды и отстучала несколько коротких, но полных глубокого смысла слов, и мне легко представить себе, как в ту же минуту Радист на «Белом медведе» получил сообщение, перевёл значки в буквы и пошёл на камбуз отдать телеграмму Фреду Нильсену, этому салаге. От природы Радист был, думается мне, большой шутник, его подмывало выставить на смех неразговорчивого, себе на уме молокососа, которого не взяла даже морская болезнь и который, говорят, подавал большие надежды в боксе, а спасовал перед обычным качком из Трёнделага. — Эй, Нильсен! — орёт Радист на весь корабль. — За тобою мамочка заскучала! — Те, кто случились в этот момент на камбузе, осклабились и заржали, а Фред, думается мне, смутился, нахмурился, выхватил бумажку и сунул в карман и только позже, во время своей вахты, вытащил её, прочитал те несколько слов, что написала мама, и выбросил в море, где проплывали мимо льдины, похожие на грязные корки, и бились в корпус, не давая Фреду спать.