Доска Дионисия - Смирнов Алексей Константинович. Страница 8

Поставив на стол самогон, Ермолай прикинулся взволнованным, долго обхаживал Сойкина намеками, приманивал окончательно темными словами, играл с ним, как кошка играет с пойманной и уже начавшей сдыхать крысой. Потом, хватив полстакана самогона, чего он обычно не делал, и, закусив вялым соленым огурцом, Ермолай, махнув картинно рукой, признался.

— На мне, знаете ли, тайна большая. Клад на меня господа оставили. Серебра, золота тысяч на сто, а может, на мильен потянет.

Сойкин весь загорелся, как высохший прошлогодний хворост.

— Где, где? Скажи, Ермоша!

— Да в подвале господ Шиманских. Сам с его высокопреподобием Георгием прятал. Ящики тижолые, ужасть, всю килу оттянул.

Сойкин воспалялся все больше и больше.

— Да мы с тобой, Ермоша, это золото и серебро переплавим, в Питер поедем, коммерцию откроем, по заведениям ездить будем, шубы бобровые купим.

С ненавистью глядя на жилистую, покрасневшую шею Сойкина, нелепо, по-интеллигентски размахивающего руками, Ермолай с размаха ударил его тяжелым медным подсвечником, который он долго, приноравливаясь, оглаживал рукой. Потом, перекрестившись, обстоятельно задушил оглушенного Сойкина. Когда Сойкин перестал дергаться и пускать последние пузырьки слюны, Ермолай вылил из лампы керосин, облил им комнату Сойкина, его книги, бумаги, его труп, лестницу. Еще раз перекрестившись и погасив свечу, Ермолай спустился вниз, вышел в мокрый сад, огляделся, потом вернулся и поджег керосиновую дорожку. Он сбежал с косогора к реке и по берегу вернулся к себе домой. Уже с крыльца он увидел зарево пожара. Разгоралось весело и скоро. Пожары Ермолай воспринимал как нечто праздничное и радостное.

Дом Сойкина, особенно мансарда, сгорели обстоятельно и крепко.

«От этой вши вся зараза. Историк, — так мысленно Ермолай называл Гукасова, — без него как без рук».

Гукасова Ермолай решил не трогать: «Тронешь, вонь поднимется. Как никак — человек писчий, в газетах пишет. Успеется, когда время придет. Всех их тогда за раз кончим».

Смерть пьяного одинокого человека, Сойкина, никого в городе не заинтересовала и не удивила.

Весной двадцать третьего года Ермолай был у своих друзей в глухой лесной стороне, в километрах пятидесяти от города. Его друзья, среди которых был один, часто прежде бывавший в монастыре скупщик кож, решили напасть на школу в соседнем большом селе, где ночевала группа активистов-комсомольцев, занимавшихся в округе агитационно-просветительской работой. Обычно в такие дела Ермолай сам никогда не ввязывался.

«Я ведь вроде как комиссар какой. Мое дело, как шмеля, жужжать, подзуживать, а стреляют пускай другие».

Но несколько раз Ермолай срывался, и лютая злоба толкала его в самые опасные места. Действовал он в таких случаях двумя орудиями: обрезом и остро отточенным топором на длинном топорище. Обоими видами оружия он владел в совершенстве.

Нападение было произведено ночью и удачно. Школа была окружена, из пятерых комсомольцев трое были убиты сразу, а двое, парень и девушка, забаррикадировались партами, сопротивлялись упорно и долго. Когда нападавшие, выломав двери, все-таки ворвались, то приятелю Ермолая, скупщику кож, жилистому в мелких морщинах и русой бороде пятидесятилетнему, ходившему вразвалку вдовому мужику девушка, выстрелив, снесла полголовы.

Ермолай одним прыжком набросился на стрелявшую, и, пока остальные добивали хрипящего парня, повалил ее на пол и, вывернув руку, долго, мучительно душил и рвал девическое горло. Под собой он чувствовал прекрасное, созревшее для любви тело, которое, содрогаясь, успокаивалось под ним, в смертной истоме. Когда девушка перестала биться, Ермолай был поражен выражением кротости и чистоты ее мертвого лица. Что-то содрогнулось в нем, он закрыл ей глаза и перекрестился. Школа была сожжена. Ермолай с бандой ускакал на глухую лесную пасеку, где, в отличие от прежних набегов, солидно выпил самогона, закусив его свежим медом с огурцами.

Захмелевши, Ермолай, щурясь на солнце, вглядывался в долбленые столбы колодок, в расползшуюся парчу паутины, в безмятежье послеобеденного летнего дня, и от него не отходил запрокинутый лик девушки и неприятно волновала предсмертная дрожь ее прекрасного тела.

Медовую тишину пасеки разорвали выстрелы. Мимо Ермолая метнулся безбородый сорокалетний мельник — самый жестокий человек их сообщества.

— Беги! Наших всех окружили! — прохрипел он.

Ермолай вскинул обрез и выстрелил в мельника. Сделал он это инстинктивно и не думая. Просто у него вызвало омерзение искаженное страхом безбородое скопческое лицо. Мельник упал, загребая руками. Это бессмысленное убийство и спасло Ермолая. Вся лесная банда была перебита, мельник был последним свидетелем. Ермолая схватили и отвезли связанного в город.

Оказалось, что еще двое комсомольцев ночевали не в сожженной школе, а в деревне у селькора, своего приятеля. Они и навели по свежему следу банды конный отряд красноармейцев. Ермолая судили. Его тихая жизнь в городе, отсутствие свидетелей спасли ему жизнь. Он был выслан на Север. Вернулся он в город после всеобщей амнистии в пятьдесят шестом году.

К его удивлению, домик его был цел, только зарос вымахавшими за его долгое отсутствие деревьями. Состарившиеся сестра и монашки по-прежнему жили в нем. Возвращение Ермолая их поразило. Вокруг него сразу пошел слушок, что он «пострадал за веру и свою праведную жизнь».

О том, что пришлось пережить Ермолаю в лагерях и на поселении, он говорить не любил. Великое множество лиц прошло перед ним, великое в своем разнообразии. С самого начала своей северной одиссеи Ермолай дал зарок себе молчать и таиться. И действительно, для всех Ермолай был человек непознаваемый, вещь в себе. Воры и уголовники к нему обычно не приставали. Один из них, дело было в Котласских лагерях, попробовал было занять его место на нарах под дружный хохот сотоварищей, но тут же был сброшен Ермолаем на пол с пробитой головой. И столько спокойной злобы было в его глазах, что закоренелые преступники молча пятились и замяли увечье своего товарища. «Щербатый волк» была кличка Ермолая.

Волком попал он туда, волком и вышел. Приобрел он чудовищный дар распознавания людей. В этом разгадывании людей находил он применение своей неукротимой и неукрощенной энергии. Были, правда, в те времена у него и смутные годы — с сорок первого по сорок третий. После сорок третьего он понял, что карта немцев бита. С жадностью потом он выспрашивал у полицаев и власовцев, появившихся в лагере, о немецком нашествии. То, что он слышал, было не по его.

Он ждал большого крестного хода христовых воинов-мстителей. Впереди с хоругвями Спаса и Георгия Победоносца шли монахи, за ними плотными рядами в русских выгоревших заломленных фуражках двигалось белое воинство. Колхозы распускались, монастырям и храмам возвращались земли, господа вновь водворялись в родовых гнездах и над всей землей русской стоял густой колокольный звон. С коммунистами и их пособниками чинился беспощадный суд и расправа. Единственное, что, по его мнению, делали немцы правильно, — это отлов и истребление евреев и коммунистов, а все остальное — ошибки и одни ошибки.

«Нет, с нашим народом так нельзя. Может, и хорошо, что Господь меня сюда упрятал», — думал порой Ермолай, не представляя, как бы он пережил на свободе войну, а до этого — коллективизацию.

Город после его возвращения ему не понравился. С недовольством вглядывался он в автобусы и троллейбусы, в многочисленные корпуса и трубы заводов. Знакомых прежних он не нашел, многие умерли, многих выслали.

«Пожалуй, так и спокойнее».

Спасский монастырь был по-прежнему необитаем. В годы войны в нем стояла учебная воинская часть и на храмах были набиты таблицы воинских уставов, памятки о конфигурации немецких танков и самолетов. В подвалах трапезной был устроен тир — это позволяли необычной толщины стены.

Тайник был в полной неприкосновенности. Это утешило Ермолая. Проникнув в тайник, он с радостью вытирал пыль с сосудов и книг и спрятанного перед подавлением восстания оружия.