Полная иллюминация - Фоер Джонатан Сафран. Страница 31

И все женихи знали о том, как Брод плакала, как спрятала его рабочую одежду накануне вечером, как всю ночь будила его каждые несколько минут, чтобы утром он был не в силах подняться с постели, как отказались приготовить ему кофе к завтраку, как даже попробовала приказать.

Это и есть любовь, — думала она, — не так ли? Когда, заметив чье-то отсутствие, ты ненавидишь его больше всего на свете? Даже больше, чем любишь его присутствие. Все они знали о том, как изо дня в день она ждала Колкаря у окна, знакомясь с его поверхностью: тут трещинка, тут радужность, там замутненность. Она водила по стеклу пальцами, как слепая, осваивающая язык, и как слепая, осваивающая язык, чувствовала, что обретает свободу. В проем окна она была заключена, как в тюрьму, ставшую для нее волей. Ей нравилось ждать Колкаря, нравилось, что ощущение счастья теперь целиком зависит от него, нравилось — хоть раньше это казалось ей совершенной нелепостью — быть женой. Ей нравилась ее новая способность любить сами предметы сильнее, чем свою любовь к ним, и ту уязвимость, которой приходится расплачиваться за жизнь в подлинном мире. Наконец-то, — думала она. — Наконец-то. Если быЯнкель только знал, как я счастлива.

Когда Брод просыпалась в слезах от одного из ночных кошмаров, Колкарь усаживался рядом, водил руками по ее волосам, собирал ее слезы в наперстки, чтобы утром она могла их выпить (Единственный способ избавиться от печали — испить ее до конца, — говорил он), и больше того: когда она закрывала глаза и засыпала, к нему переходила ее бессонница. Этот переход был полным, как при столкновении катящегося бильярдного шара с неподвижным. Случись Брод быть подавленной, — а подавлена она бывала всегда, — Колкарь не отходил от нее до тех пор, пока ему не удавалось убедить ее, что все о’кей. Да-да. В самом деле. И когда, выйдя из оцепенения, она бралась за дела, он так и оставался сидеть, парализованный скорбью, чужой и без названия. Случись Брод заболеть, как на исходе недели не кто иной, как Колкарь, оказывался прикованным к постели. Случись Брод заскучать от избытка постигнутых языков и фактов, от избытка знаний, не позволявших ей быть счастливой, как Колкарь ночь напролет просиживал над ее книгами, над ее набросками, чтобы утром быть в состоянии развлечь свою молодую жену интересными ей разговорами.

Не правда ли, странно, Брод, как в математических выражениях, с одной стороны, может быть целая вереница значков, а с другой — всего несколько штучек? Это же просто поразительно! И сколько в этом жизненной мудрости!.. Брод, ну зачем опять эта гримаса? Так ты похожа на того музыканта, которому приходится дуть в инструмент, закрученный, как бараний рог. Брод, — говорил он, указывая на Кастор, когда им случалось лежать, запрокинув головы, на покатой жестяной крыше их небольшого дома, — вон, видишь, это звезда. И это тоже, — указывая на Поллукс. — Я уверен. И те тоже. Да, это очень знакомые звезды. За остальные не поручусь. Я с ними не знаком.

Брод видела его насквозь, будто он тоже был окном. Она всегда чувствовала, что знает о нем все, что можно знать, — не потому что он был прост, а потому что был исчерпаем, как список намеченных на день дел, как энциклопедия. У него была родинка на среднем пальце левой ноги. Он был не в состоянии помочиться, если знал, что кто-то может услышать. Он находил, что у огурцов вкус самый обыкновенный, а вот у маринованных огурчиков — бесподобный, причем бесподобный настолько, что он ставил под сомнение саму возможность происхождения огурчиков от огурцов с их обыкновенным вкусом. Понятия не имея о Шекспире, он что-то слышал о Гамлете. Ему нравилось входить в нее сзади. В жизни, думал он, ничего приятнее не бывает. Он никогда никого не целовал, кроме своей матери и Брод. Он нырнул за золотым мешком потому, что хотел произвести на нее впечатление. Иногда он часами разглядывал себя в зеркале, гримасничая, поигрывая мускулами, подмигивая, улыбаясь, хмурясь. Ему никогда не доводилось видеть наготу других мужчин, а потому он не знал, правильное ли у него тело. Сам не понимая, почему, он краснел при слове «бабочка». Он никогда не выезжал за пределы Украины. Одно время он считал землю центром мироздания, но потом его переубедили. Разгадав секрет фокуса, он восхищался фокусником вдвойне.

Ты такой трогательный муж, — сказала она ему, когда он принес ей подарки.

Я просто стараюсь быть хорошим.

Я знаю, — сказала она. — Ты хороший.

Но есть еще так много вещей, которые я не могу тебе дать.

Но есть еще так много вещей, которые можешь.

Я не сообразителен…

Перестань, — сказала она. — Перестань сейчас же. Если ей чего-то и не хватало в Колкаре, то уж точно не его сообразительности. Сообразительность вмиг бы все погубила. Ей нужен был кто-то, о ком можно было скучать, кого можно было трогать, с кем можно было говорить и вести себя, как дитя. Для этого он подходил идеально. И еще она была влюблена.

Это я не сообразительна, — сказала она.

Большей глупости в своей жизни не слышал, Брод.

Вот именно, — обвивая себя его рукой, утыкаясь лицом в его грудь.

Брод, я сейчас очень серьезно. Иногда мне кажется, будто все, что я скажу, прозвучит неправильно.

И что же ты делаешь?

Молчу.

Это очень сообразительно, — сказала она, теребя кожу под его подбородком.

Брод, — отстраняясь, — ты не принимаешь меня всерьез. Она еще больше вжалась в него и закрыла глаза, как кошка. Я, если хочешь знать, вел учет, — сказал он, отбирая у нее свои руки.

Это чудесно, милый.

Ты не собираешься спросить, какой учет?

Я полагала, что ты сам расскажешь, если сочтешь нужным. Когда ты не рассказал, я просто решила, что это немое дело. Хочешь, чтобы я спросила?

Спроси.

О’кей. Что же ты по секрету от всех учитывал?

Я считал, сколько раз мы с тобой беседовали с тех пор, как поженились. Хочешь отгадать, сколько?

Так ли уж это необходимо?

Мы с тобой беседовали всего шесть раз, Брод. Шесть за три года.

А этот раз считается?

Ты никогда не принимаешь меня всерьез.

Очень даже принимаю.

Нет, ты вечно шутишь или уходишь от разговора прежде, чем мы успеваем хоть чтонибудь друг другу сказать.

Прости, если это так. Я никогда не замечала. А сейчас обязательно это обсуждать? Мы ведь говорим постоянно.

Я не о разговорах, Брод. Я о беседах. О том, что длится больше пяти минут.

Что-то я запуталась. Ты не говоришь о разговорах? Ты хочешь, беседовать о беседах? Так?

Мы беседовали шесть раз, Брод. Я знаю, что это нелепо, по я считал. В остальное время это одни никчемные слова. Мы говорим об огурцах и как я больше люблю огурчики. Мы говорил о том, как я краснею, когда слышу то слово. Мы говорим о скорбящей Шанде и Пинхасе и как синяки становятся заметны не сразу, а дня через два. Говорим, говорим, говорим. Толчем воду в ступе. Огурцы, бабочки, синяки. Ерунда сплошная.

А что не ерунда? Хочешь немного поговорить о войне? Мы могли бы поговорить о литературе. Ты только скажи, что для тебя не ерунда, и мы об этом поговорим. Бог? Можем поговорить о Нем.

Ну, вот опять ты…

Что я опять?

Опять ты не принимаешь меня всерьез.

Эту привилегию надо еще заслужить.

Я стараюсь.

А ты старайся усерднее, — сказала она и расстегнула ему брюки. Она провела языком от ямки у основания его шеи до подбородка, высвободила заправленную в брюки рубаху, спустила их вниз и прикончила их седьмую беседу в зародыше. Все, что ей от него хотелось, это объятия и жаркие речи. Шепоты. Уверения. Обещания быть верным и не лгать, которые она заставляла его повторять снова и снова: что он никогда не поцелует другую женщину, что даже и думать забудет о другой женщине, что он никогда ее не оставит.

Повтори.

Я тебя не оставлю.

Еще раз.

Я тебя не оставлю.

Еще.

Не оставлю.

Кого?

Тебя.

Шел уже второй месяц с тех пор, как он начал работать, когда на пороге ее дома появились двое мужчин с мельницы. Ей ни к чему было спрашивать, зачем они пришли, и она сразу рухнула на пол как подкошенная.